Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Генрих Бёлль свои последние годы провёл в деревне Лангенбройх неподалёку от Кёльна. Там он принимал и Копелева, и Солженицына.
Лето 2001 года я, будучи стипендиатом Фонда Генриха Бёлля, провёл в той деревне, познакомился и со вдовой Бёлля Анной-Марией, и с его сыном Винцентом: они изредка наезжали в своё скромное имение Бёлль-Хауз. По ночам соловьями свистали скворцы, звонко бил утренний колокол на кирхе, золотом пламенело подсолнуховое поле, по лесистым холмам то и дело пролетали стремительные косули, в загоне паслись великолепные кони. В синих небесах регулярно тренировались военные самолёты, грохоча, как танки.
На въезде в деревню красовался щит «Freistaat Langenbroich»[94], время от времени исчезающий по требованию земельных властей и упорно возникающий вновь. Престарелый пастор Герберт Фалькен, отпевший Бёлля, был ещё жив, но уже не служил. Единственная улица носила имя Бёлля. Литераторов из разных стран, попеременно обитавших на даче Бёлля, добровольно опекала пожилая учительница фрау Людвиг, беженка из Восточной Пруссии. Она была ребёнком, когда за неё и ей подобных вступился Копелев.
В окрестностях соседнего городка Рурберг раскинулось огромное кладбище советских военнопленных, вылизан-
ное орднунгом. Православный священник с тяжёлым крестом на груди проходил вдоль чистеньких могилок. Казалось, их не меньше семидесяти тысяч. На самом деле там лежит 2322 человека.
Хор белокурых девочек в белом пел «Vater unser»[95].
Вряд ли современный человек может разделить со Слуцким построенное на сомнениях и всё-таки — оправдание русского экстремиста из бесов Сергея Нечаева.
Нечаев... Прилепили к нему «щину».
В истории лишили всяких прав.
А он не верил в сельскую общину.
А верил в силу. Оказалось — прав.
— Он был жесток.
— Да, был жесток. Как все.
— Он убивал.
— Не так, как все. Единожды.
Это хочется прервать. Ибо, признавая кровавость истории, совершенно не обязательно оправдывать её нелучших фигурантов — зачем этим занимается поэт? Почему это его мучает? Не потому ли, что всё равно, несмотря ни на что, вопреки великому разочарованию, постигшему его, он подспудно стремится реабилитировать беспощадное время, в глашатаях которого так долго состоял? Так простился ли он с идеологией по-настоящему? Слишком глубоко засело в нём юношеское чтение «серьёзных книг про Конвент».
Слуцкий почти не писал исторических сюжетов. Он лишь реагировал на историю, постоянно думал о ней.
Последний русский царевич — болезный Алексей Николаевич — вызвал в нём некоторую жалость.
Все царевичи в сказках укрылись,
ускакали на резвых конях,
унеслись у Жар-птицы на крыльях,
жрут в Париже прозрачный коньяк.
Все царевичи признаны школой,
переизданы в красках давно.
Ты был самый неловкий и квёлый,
а таким ускользнуть не дано.
С малолетства тяжко болея,
ты династии рушил дела.
Революцию гемофилия
приближала, как только могла.
Хоть за это должна была льгота
хоть какая тебя найти,
когда шли к тебе с чёрного хода,
сапогами гремя по пути.
.......................................................
Хоть за это, хоть за это,
если не перемена в судьбе,
от какого-нибудь поэта
полагался стишок тебе.
Может быть, Слуцкий вспомнил, что отец Кульчицкого, самодеятельный поэт, написал когда-то «Оду на рождение царевича Алексея»?..
При этом антимонархизм Слуцкого держался долго, достигая порой гребня ярости.
Кто из подшивки, что пылится
на чердаке лет шестьдесят,
огромные тупые лица
Романовых — их всех подряд —
вырезывает и раскладывает,
наклеивает и разглядывает.
По крайней мере в двух домах
я видел две таких таблицы,
где всей династии размах —
Романовых тупые лица.
У него были свои характеристики столетий:
Девятнадцатый век — исключение,
и к нему я питаю влечение.
.............................................................
Гекатомбы и армагеддоны
до и после,
но только тогда
индивидуального стона
общая
не глушила беда.
До и после
от славы шалели,
от великих пьянели идей.
В девятнадцатом веке жалели,
просто так — жалели людей.
Надо сказать, Слуцкий демонстрирует исторический оптимизм. Из стихотворения «Первый век»:
Первый век нашей эры. Недооценка
из поэтов — Овидия, из пророков — Христа.
Но какая при том глубина, высота.
Рудиментарный революционаризм сказался и в поэтике Слуцкого зрелых лет. В основе своей его зрелый стих — тот же самый, с которого он начал. Ни отчаяние, ни дидактика, ни корневая связь с пластом классики не уводят его от первоначального источника — футуризма в лице Маяковского, Хлебникова, раннего Асеева и немного Кирсанова, балладного Тихонова, конструктивизма в лице Сельвинского, Багрицкого и Луговского. Любопытно, что Антокольский, которого Слуцкий отблагодарил отдельным стихотворением, в стиховом плане, не считая чего-то ученического в самых ранних вещах, в результате никак не повлиял на него; их сводит лишь общая страсть к истории. Конечно же, источники его стиха далеко не ограничиваются названными левыми поэтическими течениями. Но его стих, в фундаментальном, фирменном плане, стоял стеной, действуя на левом фланге «строчечного фронта». Однако стих, порождённый и пропитанный энтузиазмом Революции, в вялые времена обречён работать вхолостую. Только считаные старые мастера и несколько новых поэтов, воодушевлённых 1956 годом, сумели вдохнуть — очень ненадолго — новую жизнь в тот стих, устаревший именно морально. Только вспышки гениальности, в куски разнося тот опустевающий стих, ещё в году 1960-м (точной датировки нет) дают ослепительный результат:
Завяжи меня узелком на платке.
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про чёрный день.
Я — ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?
Это — песня. Сведя в себе Некрасова с Мандельштамом, он написал её.
Машинопись манделынтамовских «Воронежских тетрадей» Слуцкий хранил у себя в архиве.
У Слуцкого 1950-х написалась