Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Симона Файф. 1989
Живописец Тугрул Нариманбеков, с которым мы случайно познакомились в ресторане московского Дома художников на Гоголевском бульваре (о великая судьбоносная сила совместного российского застолья!), узнав, что я еду в Париж, дал мне телефон своего тамошнего приятеля — архитектора, уехавшего во Францию еще в 1972-м с женой-француженкой. Уехавшего, перенеся неизбежные в ту пору унижения, прорвавшись сквозь мыслимые и немыслимые преграды. Я искал общения, было одиноко, я позвонил Гарри Файфу, он добродушно пригласил меня к себе. Когда я подходил к дому 42 по улице Шато д’О, что неподалеку от Восточного вокзала, хлестал зимний, смешанный со снегом дождь. Меня окликнули — Гарри сказал, что узнал «богемного человека» по бородке, но, боюсь, меня выдало дикое для Парижа сочетание дубленки и шляпы. Так или иначе, мы познакомились еще на улице.
Гарри Файф — миниатюрный, сухой, энергичный, похожий на фаюмские портреты темным блеском затейливо прорисованных глаз и черной, с эффектной проседью, бородой. Его жена — тоже художница — Симона, величаво полная, в непременной широченной кофте из скромно-изысканной ткани, медлительная, приветливая. Люди, прежде всего, совершенно естественные, по-российски беспорядочные и по-французски работоспособные и, каждый по-своему, высокоодаренные. Квартира в доме, старом, как Париж, с подлинными средневековыми балками в потолке, где Гарри в свойственном ему суперсовременном стиле начал обустраивать интерьер, так и осталась «долгостроем»: бесподобного дизайна дверные ручки двадцать первого века соседствовали с готическими балками, недостроенными перегородками и нераспакованными картонками с домашним скарбом. Вечное обновление, так похожее на советскую жизнь.
У нас с Файфами случилось нечто вроде любви с первого взгляда: казалось, что знаем друг друга с детства, что обо всем одинаково думаем и отлично друг друга понимаем. Любовь с первого взгляда, как известно, редко кончается долгим и радостным браком, потом случалось всякое, но первый год нашего знакомства был отмечен пылким и счастливым дружеством. Когда наступила пора мне съезжать из роскошного отеля, Файфы взяли меня к себе, и не раз еще случалось мне пользоваться их гостеприимством. Я жил в их веселом, не по-французски безалаберном, хлебосольном доме легко и тепло, мы много и вкусно ели, а в перерывах, тоже совсем не по-французски, пили чай («Тшай, тшай!» — звала Симона, она любила развлекать нас с Гарри своим смешным русским языком) с огромным количеством шоколада.
Впервые я праздновал свой день рождения за границей, произошло это у Файфов и благодаря им. Была тьма малознакомых мне французов. Они говорили со мною с пылким и недолгим любопытством, интерес к русским не был слишком глубоким. Поистине, французы увлекаются с наивностью Кандида, но остывают со скепсисом Вольтера, его создателя… Но было занятно, вкусно, весело — и совсем не как у нас. В чем — объяснить трудно, — видимо, каждый развлекался сам по себе, не обращая большого внимания на других.
Оскар Рабин в мастерской. Январь 1978-го
После переезда к Файфам жизнь моя стала более уютной, менее лихорадочной, более спокойной и сосредоточенной. Как меняется Париж в зависимости от того, из какого дома выходишь ты к нему на свидание!
Гарри Файф казался мастером Возрождения, хотя художником был более чем современным. Скульптор, архитектор, строитель, инженер. Пожалуй, единственный, кто сумел реализовать уроки классического русского авангарда в ином времени и иной среде. При этом — в отличие от многих — он никогда не стремился к эффектному терновому венцу, и супрематизм для него — не средство для достижения успеха, но скорее явление, перед которым он в долгу. Он, по собственному его выражению, «был влюблен в конструктивизм и супрематизм».
Как он работал! Изредка урывал для сна два-три часа, порою вовсе не ложился. Понятия отдыха для него просто не было, лишь поздние застолья и долгие разговоры, особенно задушевные в ту зиму 1989 года. Он рано умер, хотя, чудится, прожил много — многое успел сделать, а жизнь — не дожил.
Рядом с гигантским параллелепипедом Бобура (Центра Жоржа Помпиду) в тот год установили колоссальное электрическое табло с многозначной цифрой. Каждую секунду это астрономическое число уменьшалось на единицу: шел отсчет секундам, оставшимся до нового тысячелетия. Люди несколько даже испуганно наблюдали за истаивающим временем. Я вспомнил прославленные Хемингуэем строчки Джона Донна: «…не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе (…never send to know for whom the bell tolls; It tolls for thee)». Все же, наверное, только «острый галльский смысл» смог изобрести столь непреклонно точное изображение Исхода Времени. А за пять франков можно было купить открытку и, сунув ее в щель особого прибора, отметить на ней точное время. Пока открытка вынималась из щели, проходило еще несколько секунд. Жизнь утекала на глазах — крохотными осязаемыми мгновениями, четко обозначаемыми на табло.
В Помпиду — большая выставка Эрика Булатова. Рядом, в частной галерее, инсталляция Ильи Кабакова, совсем близко — на улице Конкомпенуа — мастерская Оскара Рабина.
С тех пор я писал и о Кабакове (весьма критически, что вовсе не модно и у нас — редко), и о Рабине — целую книжку, вышедшую в 1992 году.
Оскар мне очень понравился. Молчаливый, большой, он странно походил на Булата Окуджаву. Из его картин тогда уже исчезали политические аллюзии, осколки концептуализма плавились в чистом «веществе живописи». С тех пор изменилось так много…
Обладай я приверженностью к сплетению своей жизни со знаменитыми именами, должен был бы горделиво уронить, что «был знаком с Синявским». А сюжет оказался до обиды суетным. В гостях у русского парижанина Алексиса (Алексея Яковлевича) Береловича, слависта, известного переводами Василия Гроссмана, я действительно был представлен величественному и отрешенному, вполне, кажется, уверовавшему в свою богоизбранность старцу — Андрею Донатовичу и его жене Марии Васильевне Розановой. Показывали видеофильм о Малевиче. Андрей Донатович смотрел на экран молча, с полузакрытыми глазами. Потом воскликнул, но очень тихо: «Да живет русский авангард!» После чего отбыл восвояси вместе с бодрой Марией Васильевной. Я преклоняюсь перед литературным и нравственным подвигом этих людей. Но недаром Флобер говорил: «Не следует прикасаться руками к идолам — на руках остается позолота (La dorure en reste aux mains)».
Вообще же знакомство с новой русской литературной эмиграцией ввергло меня в смущение. Мне по сию пору чудится — эти люди, талантливые, много перенесшие, не сломленные КГБ, ухитрились увезти с собой в Париж не только возвышенную преданность литературе и русскому либерализму, но и усталую мелочность советского быта. Скорее всего, суждение мое поспешно, несправедливо и продиктовано маниловскими представлениями о диссидентах, но уж слишком велик был контраст между былой героикой и нынешней реальностью…