Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как летом, на улицах столики кафе. И оглушительно непривычный тогда для советского человека, видевшего фрукты только «в сезон», в окружении очередей, этот запах апельсинов, яблок, бананов, персиков в студеном воздухе туманного, чуть сбрызнутого солнцем февраля.
Тот же — «Отель дю Буа» на рю дю Дом, впереди неделя чисто номинальных дел. У мсье Монселя не было выхода, и он любезно исполнял свои обязанности хозяина, я же испытывал неловкость не слишком желанного гостя. Тут, однако, возникли новые обстоятельства, сильно изменившие мою жизнь в Париже тогда и мои парижские дела вообще.
Понтюс Хюльтен, знаменитый историк искусства, критик, коллекционер, директор Института исследований пластических искусств в Париже, в недавнем прошлом и Центра Помпиду, швед по происхождению, возмечтал устроить совместную французско-русскую выставку именно в Ленинграде — к этому городу у него была историческая, генетическая, иррациональная привязанность.
Идея эта начинала реализовываться, музейное начальство доверило мне продолжение начатых в Ленинграде самых общих предварительных переговоров — тогда выставки еще не сулили ни коммерческих проблем, ни коммерческих радостей. Нас все любили за перестройку и гласность, за Малевича и Филонова, и общение с французами носило характер восторженно-идиллический.
Далеко не сразу я догадался, насколько мало понимаем мы друг друга, если понимаем вообще. Наши парижские коллеги давно перелистали страницы искусства двадцатого века, которые мы только начали открывать, занимало их, скорее, будущее, но вовсе без той истерики, как занимало оно нас. Хюльтен, дважды в неделю ездивший читать лекции в Венецию, просто не понял, когда услыхал, что я не бывал в Венеции никогда, как не понимал и того, что приезд в Париж для меня случайный и счастливый шанс, а не будничная командировка. Хюльтен и ближайшие его коллеги — историк искусства Серж Фошеро, теоретик и живописец, известный под псевдонимом Саркис, знаменитый уже в ту пору Даниэль Бюрен (чьи пеньки-колонны по сию пору тревожат сад Пале-Руаяля), — они жили и мыслили как истые постмодернисты, не столько даже по художественным пристрастиям, сколько по мироощущению.
Искусство воспринималось ими как комбинации давно известных цитат, как шахматный этюд, остроумное разгадывание которого приносило удовольствие, равно как и профессиональные и материальные дивиденды. Они возводили тонкие и затейливые интеллектуальные конструкции вокруг любого художественного явления, и процесс этот был способом существования, приятным и необременительным, равно как и устройство семинаров, коллоквиумов, конкурсов. В институте учились молодые люди с разных концов света — от Испании до Китая, и главным в их деятельности была именно вербализация художественного процесса. Давал институт и некоторые гарантии коммерческого успеха — у него было недавняя, но серьезная репутация.
Иной — блестящий, странный и даже отчасти загадочный человек — Станислас Задора из Музея современного искусства в Центре Помпиду. На вид — и тридцать, и пятьдесят, по-французски говорит как француз, по-русски как русский, хотя мать — итальянка, а отец — поляк. Станислас ненавидел советский режим, словно вчера вышел из ГУЛАГа, в нем вообще было много ненависти, презрения, иронии. Он очень много знал — о многих событиях и многих людях, со всеми приятельствовал, ни с кем не дружил, ни к кому, кажется, не испытывал уважения, кроме давно отошедших в мир иной художников русского классического авангарда, и рекламная футболка с надписью «Malevitch» казалась его другой кожей. Великий мистификатор, он как-то даже с удовольствием не исполнял обещаний, говорил явный абсурд, но искрился умом и обаянием. Впрочем, именно малоприятные, жесткие люди на изломе жизни ведут себя достойнее иных. Спустя шесть лет я навестил его у него дома. Он передвигался на костылях: ноги ему отказали. Сам варил кофе, не позволил даже взглядом выразить сочувствие или задать вопрос. Держал дистанцию и сохранил ее в беде. Урок для многих.
Помимо переговоров с Хюльтеном, оказалось, меня настойчиво зовут принять участие в «интеллектуальном телешоу» о Малевиче. Надо было продлевать визу, и я познакомился с французской бюрократией. У нас, когда нужна какая-то бумажка, вас десять раз обхамят, а на одиннадцатый пожалеют, выдадут (там, где выдавать, может, и не полагается) и чаем напоят. Во Франции — никакой грубости: «Мсье, это не наша проблема!» — «А чья, мсье?» — «Извините, мсье, я не в курсе дела». Из одной конторы в другую. Чудом узнал я, что начинать надо с нашего консульства.
Пришлось — впервые — добраться и до посольства. Грозный бункер на бульваре Ланн, каменные лица охранников. Внутри — странное двоевластие. В коридоре, по которому мы шли с весьма высокопоставленным посольским чиновником, меня бесцеремонно оттер от знатного дипломата человечек с манерами Швондера: «Паспорт!» «Вот они, наши хозяева», — сказал потом дипломат, покорно ждавший у стены, неожиданно и от души добавив совершенно не протокольные отечественные слова.
Посольство — жутковатый, вывернутый мир. Десятки служащих жили и работали, не выходя за его стены: в Париж не пускали, очень редко — экскурсии на автобусах. Провинциальные главным образом дамы мрачно перелистывали каталоги, злобно завидуя тем немногим, высшим, кто обладал правом выхода. На дворе пахло советской столовой. Я поинтересовался: неужели привозят наши продукты? Мне объяснили — продукты французские, но в посольской школе готовят так, что запахи получаются советские…
Было 23 февраля — мой день рождения, в посольстве же, естественно, отмечали День Советской армии. «Сходите пока на прием, — сказали мне, — посол с генералами и сейчас ничего не подпишет». Прием был по заведенному тогда в Союзе обычаю, то есть по раннему времени почти безалкогольным. Мартини представляло собою самый крепкий напиток, и иностранные военные мучились, глотая икру и стерлядь «помимо водки» (Ильф и Петров). Я увидел парад всех на свете униформ, причем эполеты, галуны и аксельбанты представителей «банановых» республик решительно затмевали скромную респектабельность офицеров НАТО. Вокруг стола происходила вежливая давка. Двухметровый американец, чьи серебряные полковничьи орлы решительно меркли перед золотыми пагодами на огромных эполетах ненатурально крошечного экзотического генерала, снисходительно доставал чиновному малышу ломти осетра с недоступного тому блюда, стоявшего в середине стола. У дверей представлял Отечество заместитель нашего военного атташе — рослый полковник, объяснявшийся с иностранцами на беглом и грамматически правильном французском языке, но с таким опереточным акцентом, что мне в первую минуту показалось: он кого-то дразнит или рассказывает анекдот. Как говорил (если говорил вообще) сам атташе, услышать мне не довелось.
А вечер этого дня — своего рождения — я отпраздновал у новых приятелей.
В ту поездку я впервые начал знакомиться с нашими художниками-эмигрантами. К тому времени это уже не почиталось преступлением. И первое же знакомство, скорее даже случайное, привнесло в мою тогдашнюю парижскую жизнь существенные перемены.
C Гарри Файфом. 1989