Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все шло хорошо, но темен оставался мой мир.
Одиночество мое стало безысходным, я сам угодил в яму, вырытую благодаря невыносимой и смешной в мои годы наивности и доверчивости. А снаружи удавалось выглядеть человеком более чем благополучным, этому я учился с детства, способностью этой даже гордился. Но именно благополучная оболочка лишала меня всякой надежды на сочувствие: что за бред сочувствовать тому, у кого все о’кей! Мои вялые попытки открыться собеседнику и сказать, что я, мол, в сущности, «такой несчастный», вызывали брезгливое недоверие: «интересничает»… С годами все больше ищешь понимания. Добиться его куда труднее, чем так называемого успеха, — строишь ли ты судьбу или банальные «куры». А гул времени вокруг, каким бы желанным для меня он ни был, стократ усиливал страх перед жизнью, особенно ледяной в одиночестве. Кажется, Хосе Ортега-и-Гассет сказал: «Я — это я и мои обстоятельства». Трудно вспомнить время, более соответствующее этому моему затравленному «я». И все же, как бы ни было опасно и грозно время, я был ему менее чуждым, чем тому — партийному.
Чтобы были упадок или подъем, надо, чтобы были низ и верх. Но низа и верха нет, это живет лишь в мозгу человека, в отечестве иллюзий.
Впервом издании последняя глава называлась «Темная весна».
Действительно, я жил с ощущением этой «темной весны», понимая: она будет тянуться долго, но каждый — доверием, деятельностью — способен приближать более цивилизованное, справедливое время. Я и в самом деле любил те годы, возвращавшие мне и, как казалось, многим чувство собственного достоинства, вольности, свободного дыхания, ощущение, что мы наконец внутри истории, современники и участники ее, и от каждого что-то зависит.
Со временем, поскольку отрывочные впечатления и мысли, из которых состояла эта заключительная глава, стали и в самом деле воспоминаниями, что-то начало меняться в книге. Девяностые остались далеко позади, годы стали воспоминанием.
Наступившие времена оказались вовсе не такими, какими я их ожидал.
Я был наивен прежде всего потому, что рискнул предполагать некие конкретные контуры будущего. История непредсказуема, во всяком случае для тех, кто склонен ее романтизировать, упрощать или строить на основе аналогий и тем более прекраснодушных ожиданий.
Наверное, оценивать время, в котором живешь (а мы, думается, по-прежнему не избавились от инерции девяностых), надо иными словами и понятиями, если вообще нужно и возможно оценивать его. Судить и стараться понять надобно, прежде всего, себя во времени, увидеть и оценить то поле напряжения, что существует между человеком и окружающей его действительностью, между реальностью и его способностью эту реальность понять, к тому же и sine ira et studio.
Но тогда события сменялись непривычно быстро для нас, привыкших жить вне естественного хода истории. Время не сгущалось, не становилось образом, не имело, если угодно, своего эмоционального, интеллектуального или зримого стиля, «лица необщего выражения» (Баратынский).
«Поздняя осень 1990-го. Вечер. Вышел из метро. Во тьме светятся ларьки — цветы, сигареты, сигареты, цветы, и ничего более. Играет трубач. В магазине — только банки с морской капустой. Редкие покупатели заглядывают и возвращаются на улицу в мокрую мглу. А за пустым прилавком — могучая продавщица с обычным брюзгливым лицом советской пищеторговской тетки, на котором, против обыкновения, мелькало нечто похожее на растерянность. Она читает затрепанный номер „Нового мира“ за 1989 год — „Архипелаг ГУЛАГ“ Солженицына. Может быть, это и знаменует победу духа над телом?»
Что и говорить, и нынче я вспоминаю это зрелище во всех подробностях — до рези в глазах и сознании. Но именно эта избыточная красноречивость застила очи, не давала видеть целое, ощущать происходящее как историю.
Б. Н. Ельцин. 1991
Тогда я плохо справлялся с жизнью. Мелкие, в сущности, но унизительные бытовые проблемы, приносимые новой нашей реальностью, пугали и утомляли. Часто думал, что мама, будь она жива, просто бы не выдержала обилия новостей — слишком напряженных и нередко пугающих. Перемены выбивали из колеи и пугали не потому, что вели к худшему, а лишь оттого, что их было много и происходили они слишком стремительно, пустяки заслоняли главное, а многое оставалось до смешного неизменным.
Я жил в одиночестве. Оправданием моему робкому унынию и упадку души может служить одно: я работал — внешне, во всяком случае, и в том, что касается профессиональной деятельности, — не сдавался. Вышла книжка об Александре Русакове, десятка два статей, я участвовал в подготовке выставок.
Потом меня — очень почтительно — пригласили вернуться в Герценовский институт, уже профессором, теперь на кафедру культурологии, — видимо, третий приход в те стены был «предначертан мне судьбой». Тем паче, как уже имел я случай заметить, моя беспартийность и приятельские отношения с Эткиндами ныне почитались почти заслугами (КПСС, заметьте, была еще в полной официальной силе), хотя какие уж тут заслуги — просто сохранил приличие.
При бесчисленных происходящих вокруг глупостях, почти все было ново, свободно, открыто, весело. Художники, музей, мы все начинали жить в ином мире. Практически исчезла цензура, мы читали и говорили что хотели и почти уже привыкли к этому.
Сколько вместилось всего в год 1990-й! После падения Берлинской стены — объединение Германии (октябрь 1990-го); о своей независимости заявили республики Балтии. Ельцин стал главой (председателем Верховного Совета) РСФСР и вскоре вышел из КПСС. Горбачева избрали президентом СССР, осенью он получил Нобелевскую премию мира, а в следующем году распался СССР. Убили Александра Меня. Наконец официально отменили уже давно истаявшую цензуру. КПСС поносили, но власть ее и после марта 1990-го (когда убрали знаменитую шестую статью Конституции) оставалась безграничной — ведь почти все руководители были кондовыми большевиками. Правда, кое-кто из недавних функционеров, держа нос по ветру, уже начинали театрализованный исход, сопровождавшийся чуть ли не прилюдным сожжением партбилетов, ставший тотальным после выхода из партии Ельцина.
Уже с конца 1980-х партийными секретарями учреждений становились не агрессивные и беспринципные карьеристы, как прежде (эти затаились, стараясь занять административные должности повыше, потом и «хлебные» места), а растяпы, которых откровенно подставляли. Летели вверх со свистом цены, но цены «государственные», скажем на транспорт, не менялись; достать билет на самолет можно было теперь не просто с приплатой, а только за взятку, близкую к его официальной стоимости.
Товары просто исчезали, выдавали талоны на продукты, зато в киосках красовались ослепительные шоколадки и печенье в «импортной» упаковке («У тебя была валютная проститутка!» — чуть не зарыдала моя восьмидесятивосьмилетняя «тетушка», увидев на столике обертку от заграничного печенья) вкупе с дорогим и сомнительным барахлом. «Трудящийся востока» предлагал барышням кофточки с клеймом «Puma», темпераментно восклицая: «Смотри, настоящая „Рита“!» Зато новые магазинчики торговали телевизорами, видеомагнитофонами и прочими разностями, виданными прежде лишь в «Березке», и практически только за валюту (в конце 1990-го был введен коммерческий курс), хотя валютные дела по-прежнему (официально!) грозили тюрьмой. Впрочем, соотечественники, кому перепадали «буржуазные деньги», бесстрашно входили в валютные ресторанчики и магазины, никто на это внимания не обращал, даже растерянные гэбисты. Иностранцы, особенно небогатые, ощущали себя в России рокфеллерами — они-то как раз валютные кабаки не жаловали, так как за несколько долларов и в ресторане обычном пировали на славу. К сожалению, лакейство по отношению к иностранцам случалось у нас всегда (порой приходилось косить под интуриста, чтобы тебя пристойно обслужили в каком-нибудь буфете, сам не без греха), но — бескорыстное. Теперь же оно стало приносить ощутимый навар. Больше не на ком было наживаться, «новые русские» еще не завелись.