Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или Довлатова взять, который за бугор подался, когда у него набор двух сразу книжек рассыпали. Младший, так сказать, современник, в его глазах я мэтром был, на задних лапках ходил, а там зарвался совсем: публикации в престижных американских изданиях, переводы на всех главных языках, а когда преждевременно помер, так и вовсе обнаглел и туда же, в классики, подался, и теперь я отраженно живу в лучах его славы, вот даже книжку о нем тиснул с нашими разговорами и эпистолами, с под****м само собой, чтобы поставить покойника на место, – так вдова на меня через океан в суд подала, а иные обзывают трупоедом и завистником. Ну да, обзавидовался, комплексую, кто спорит, когда жизнь не задалась и все в обгон пошли. Даже молодняк, а теперь вот и покойники.
При близком знакомстве я разочаровываю, но не в этом дело. Если заглянуть внутрь человека, то там, на месте души и прочих высоких материй – точнее, антиматерий, – сплошные бактерии, микробы, глисты и прочие паразиты. Что есть человек? – вопрошал один средневековый монах и сам же отвечал: мешок с костями и дерьмом. Чего у меня нет, так это харизмы, за счет которой добирали в молодости наши будущие живые классики. При равенстве художественных сил я заметно отставал, так как рылом не вышел, хотя ростом выше среднего и бородку завел, а то лицо голое, как колено, и подбородок безвольный какой-то. Женщины меня не любили, а именно они своими восторгами и безапелляционностью создавали писательскую славу. А я сыч, каким уродился. Или стал таким по вине обстоятельств. Урод, анахорет, интроверт, скрытник, нелюдим, мизантроп, мизогин, тусился поневоле – какой из меня тусовщик! По углам сидел, тугодум, не догонял языкастых, зато за письменным столом расходился. Тогда был самым молодым, а теперь самый старый, не оправдавший надежд, напиваюсь в хлам. Побежденный среди победителей, но, кто знает, может быть, сегодняшнее поражение – это завтрашний триумф? Годы, увы, не те. К тому же глохну – какие там тусовки? Оттусовался.
Конечно, есть выход: слуховой аппарат. Тем более он не очень заметен – под цвет человеческой кожи: у негров черный, но я не негр. Носить аппарат, чтобы слушать всю эту лажу? С моей юности не изменилась: одно и то же. Даже анекдоты те же самые: не беда, что слышу начало и середину, а к концу рассказчик говорит тише, но я и так помню концовку. Слух слабеет, зато память крепка, как орех. А людей теперь делю на тех, кого более-менее слышу и кого нет: тихие, приглушенные, хриплые, застенчивые, пропитые голоса. Почему нет такой слуховой виагры: принял за полчаса до встречи, и ОК: всё слышишь.
Сама виагра не нужна, а если и будет нужна, то ведь не мне, а жене, пока что мы вровень по угасанию желания, а она еще добирает на стороне. Ночная эрекция мучит, а спим мы в разных комнатах, но идти к ней через коленчатый коридор – боюсь, не застану, а если дома – не донесу, зря разбужу. Так уже было пару раз. Но при чем здесь эрекция, когда я глохну и мой телик лучше слышит бедняга сосед подо мной, чем я в трех метрах от ящика. Глохну. Контакт с миром истончается, сходит на нет, но все равно слуховой аппарат ношу, только когда по врачам, которых одних только не стесняюсь.
А слушать в лесу птиц? Соловей выводит свои рулады или воробей чирикает – не для меня, только если прислушаться. Это не я глухой, это лес немой. Остались птицы, которые кричат или стучат для меня, и прислушиваться не надо: кар-кар, тук-тук. Ку-ку – зависимо оттого, на каком расстоянии, да я и так знаю, что между мною и смертью один шаг. Есть птицы, которых я слышу, но не знаю, что за птица. Я и прежде, наверно, не знал. А дома моя муза мурлычет – только если приложить ухо к ее родной кошачьей шкурке либо палец сунуть под подбородок. Интересно: когда умру, слух восстановится? Или тот свет безмолвен, как нынче лес?
А как Москва изменилась – так долго я живу, а будто в раз: неузнаваемо. Все теперь на колесах, один я безлошадный, как все мы тогда. По миру разъезжают, вечера, выставки, книги за рубежом, один я – как был, так и остался невыездной. Инглиш и тот на нуле. Не обида, а досада: представляю ту мою повесть «Один как перст», переведенную на дюжину языков, – какой допинг, я бы и дальше из кожи лез, а так живу последние четверть века в ступоре. Пью, когда есть на что. Побираюсь. Опустился. Слава меня обошла, а коллеги злорадствуют – что ждет меня посмертная. А сами при жизни жируют.
Может, виной, что родился не в столице? Так не я же один! Союз нерушимый республик свободных – вот мы и понаехали со всех его концов, взяв столицу приступом. Я – в том числе. Помечен с рождения: родился в Ивано-Франковске на 2-й Вагинальной улице, хотя, видит Бог, никто из нас не знал тогда, что такое вагина, а улицы так названы в честь местного революционера Якова Вагинального – партийная кличка, наверное. А вы что подумали? Красивое, кстати, латинское слово «вагина», чистая поэзия – предпочитаю русскому «влагалищу». Вот я и сочинил ту автобиографическую пьесу, которая по недосмотру цензуры была поставлена в Уфе. Так и называлась: «2-я Вагинальная, дом 24». За десятилетия до «Монологов вагины», которые обошли театры всего мира. Моя – лучше, к тому же была запрещена, когда до властей дошло что к чему, но начисто теперь забыта. Кому нужна моя «2-я Вагинальная», когда есть «Монологи вагины»? Дешевка! Тем более есть у Моравиа роман «Я и Он», пусть и про мужские, не женские органы. Как в том анекдоте, где мальчик в ванной рассматривает свои гениталии и спрашивает:
– Мама, это мои мозги?
– Пока еще нет, сынок.
Литинститут, первые публикации, женитьба по любви (моей), повесть «Один как перст» в «Новом мире», надежды вьюношей питают. Критика поливала нас за отступление от классических канонов, за влияние Запада и проч., а меня лично еще за эгоцентризм и подражание внутренним монологам Джойса, которого я тогда еще не читал ни строчки и даже имени не слышал. Нас не просто обругивали, но и печатать перестали, многие (я в том числе) передали свои рукописи за границу, вышел коллективный, с бору по сосенке, альманах в американском университетском издательстве, и там два моих рассказа. Нас тягали в КГБ, но распекали по-отечески, кое-кто (диссиденты со стажем) называл наш сборник провокацией гэбухи. Не успели по нам за него как следует вдарить, как наступила перестройка, прежнее негативное паблисити стали ставить в заслугу. Многие этим попользовались: переводы на языки, приглашения в иностранные университеты, а я не успел. Раскрыл свой псевдоним философского трактата, но он никого не заинтересовал – ни там, ни здесь. Там – это вчерашний день, а здесь такое стали печатать, что мои джойсовские внутренние монологи попахивали нафталином, а моя доморощенная философия – и вовсе не ко двору. Когорта шестидесятников тем временем была объявления предтечей гласности и перестройки, но вот беда: я в этой когорте уже не значился. Сочинил новую пьесу – никто не взял, написал пару рассказов – отовсюду отказ, издал на свои деньги избранное, а потом сам же скупал невостребованные экземпляры, чтобы дарить друзьям. Да только друзей не осталось. Друзья выбились в люди, какое им теперь дело до меня? Что им делать с подаренной книжкой? Вряд ли когда раскроют, а скорее выбросят. Вот и стоят у меня коробки, захламляя и без того крошечную квартиру на Усиевича (после размена с тещей).
Отец-мать-жена – опускаю. Детей Бог не дал, но и без них тошно и хлопотно. Список публикаций и рукописей прилагаю. Итог моей писательской жизни: не состоялся. Жизнь не стала судьбой. А таланта Бог дал не меньше, чем другим. Не подфартило.