Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тогда, помню, я с Сережей не согласился, когда он сказал, что Ефимов жуликоват не только с ним, и в качестве примера назвал покражу у Карла Проффера адресов клиентов «Ардис-пресс», магазинов русской книги и университетских библиотек, благодаря чему и смог проторить путь своему «Эрмитажу». Не то чтобы я оправдывал воришку, но защищал его: «Жить-то надо». Но потом, когда Игорь, обворовав своего благодетеля, стал клеветать на него, обвиняя Карла Проффера (как, впрочем, и других славистов, и не одних славистов) в связях с КГБ, это было уже слишком. Я перестал защищать нашего бывшего приятеля от Сережи, хотя этот сюжет мне порядком надоел и я старался перевести разговор на более интересные темы. Что меня, признаться, удивило, в своем американском мемуаре Ефимов повторяет эти гнусные инсинуации.
И наконец, чтобы окончательно расквитаться с Довлатовым, Ефимов пишет ему эпитафию, которая косит под афоризм, а потому обладает неким гипнозом на читателя поверх своего смысла:
«…что бы ни было написано в свидетельстве о его смерти, литературный диагноз должен быть таков: „Умер от безутешной и незаслуженной нелюбви к себе“».
Сам императив слова должен, которое имеет целью впарить в мозг читателя этот постулат, лично меня отвращает, как давление, не подтвержденное к тому же ни авторитетом, ни талантом автора. Прием силовой, дворовый, шпанистый. Ладно, оставлю в стороне этот непристойный приказной тон, но и вся эта эпитафия не просто неверна (за исключением глагола умер), но противоположна истине как таковой и конкретно личности и характеру Довлатова.
Никакой нелюбви к себе у Довлатова не было – ни заслуженной, ни незаслуженной. И быть не могло. Наоборот, он многое в себе любил и лелеял, вплоть до самовлюбленности, которой Довлатова попрекает его первая жена, а вторая жена беззлобно вспоминает, что к зеркалу было не подойти, когда Сережа готовился к выходу в свет. Так он сам рассказывал.
А почему нет? Почему любовь к себе – в укор? Любите себя, эта любовь никогда не кончается, так? Ссылка на апологета самовлюбленности необязательна. А разве не сказано «Возлюби ближнего своего, как самого себя»? Как можно любить других, не любя себя? Довлатову было за что себя любить. Прежде всего за свой дар любви, пусть это и покажется кой-кому очередным парадоксом Владимира Соловьева. А этим даром любви он был одарен природой и воспитанием щедро, чтобы не сказать – сполна.
Он умел любить, как редко кто: мать, обеих жен, своих детей, друзей, собак и прежде всего литературу, которой был предан душой и телом и за которую отдал жизнь, когда поставил литературу превыше всего и положил на ее алтарь все остальное. Чего Довлатов никак не ожидал, когда пускался на дебют, что самым трудным будет преодоление жизни как таковой.
«Мучаюсь от своей неуверенности. Ненавижу свою готовность расстраиваться из-за пустяков. Изнемогаю от страха перед жизнью. А ведь это единственное, что дает мне надежду. Единственное, за что я должен благодарить судьбу. Потому что результат всего этого – литература».
Лично мне, при всей долготе отношений – Сережа в «Записных книжках» насчитал нашей дружбе тридцать лет, – он не только не сделал ничего дурного, но не сказал мне ни одного дурного слова. Даже свою критику того или другого моего текста выражал в обтекаемой, деликатной форме: «Есть мнение, что эта статья не самая удачная у вас…» Во всех его конфликтах – за исключением семейных, когда я сохранял нейтралитет и не лез куда не следует, – я всегда становился на его сторону. А мне он делал только хорошее, я у него в долгу как в шелку. Из долга перед ним я и пишу свою часть этой книги.
Я всегда удивлялся его уважительной, благодарной, беззаветной любви к матери, словно пуповина между ними так и не была перерезана.
– А как же конфликт отцов и детей? – подкалывал я Сережу.
– Только не у нас с мамой.
Когда внезапно умерла в Нью-Йорке моя мама, я был в Москве и не поспел на ее похороны. Сережа меня за это осудил, а когда я начал оправдываться, сказал немного высокопарно:
– Это вам надо говорить Богу, а не мне.
Мне это показалось вмешательством в мои сугубо личные – внецерковные – отношения с Богом, но я промолчал. Без того было муторно.
Помню, как он возмущался Ефимовым, – задолго до разрыва с ним, прочтя в рукописи его автобиографическую повесть о ненависти к родной матери. Повести я не читал, но Игоря защищал, ссылаясь на Фрейда: комплекс Ореста, который куда хуже поступил с матерью, чем Ефимов.
Этот сюжет имел продолжение. Дело в том, что Анна Васильевна Ефимова, мать Игоря, была героической, жертвенной русской женщиной – ну да, из тех, что описаны Некрасовым: одна-одинешенька поставила сына на ноги после расстрела его отца, которого Игорь никогда не видел. Актриса в прошлом, она стала талантливой художницей с редким уклоном – творцом праздничных, сказочных, прикольных кукол. Я был в курсе, потому что Лена Клепикова подружилась с Анной Васильевной еще в Ленинграде и напечатала восторженную статью о ее кукольном мире в популярном московском журнале «Детская литература», с которым мы оба сотрудничали.
Здесь, в Америке, Анна Васильевна Ефимова сблизилась с Норой Сергеевной Довлатовой, чему способствовало безъязычие в чужой стране, кромешное одиночество в эмиграции и не в последнюю очередь напряг в отношениях Ефимовой с Ефимовым. Игоря раздражали телефонные марафоны его матери с матерью Довлатова, да и сама их дружба была ему не по душе. Худшим ругательством у Норы Сергеевны были слова «жопа» и «говно» и производные от них «говнище» и «жопища». Именно эти слова она употребляла, характеризуя Ефимова. Можно и так сказать, что она раскусила его много раньше Сережи. И Ефимов это знал, а потому боялся Норы Сергеевны.
Пересказываю со слов Сережи и Лены Довлатовых.
Нора Сергеевна умерла в ночь на 3 марта 1999 года, около нее сидела Катя, держа за руку. Мать пережила сына почти на 9 лет и завещала похоронить себя рядом с Сережей. Это завещание было выполнено своеобразным образом – я об этом уже писал. Через несколько дней Лена Довлатова получила письмо от Игоря Ефимова, датированное 7 марта 1999 года.
«…Сейчас нужно было бы произнести все положенные слова – „все-таки жаль человека“, „хорошо, что недолго мучилась“, „мир праху“. Но сразу вслед за ними я должен признаться в неожиданном открытии: вдруг понял, что мое нежелание посылать письма Сергею в Форест-Хиллс было связано на 90 % с нею. Представить себе, что этот мучительно важный кусок моей жизни попадет под ее предвзятый, недоброжелательный взгляд – вот что было для меня неодолимым препятствием…»
А вот что сообщает мне Лена Довлатова:
«Если нужен мой комментарий к этому куску, то вот он. Не могу сказать точно, когда это было, но Игорь отказал прислать мне копию книги, названной „Эпистолярный роман“ (так ее назвал вроде бы издатель), задолго до Нориной кончины. Отказал мне! Сказав (я до сих пор не могу понять, что имелось в виду): „Это значит, ты будешь решать, что можно публиковать, а что нельзя?“ На утвердительный мой ответ сказал, что он так не считает. А когда я сказала, что по закону имею на это право, ответил: „Э, закон – как аккордеон“. При чем тут была Нора?»