Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я рассказала ей.
Была я чиста и невинна, двадцати трех лет от роду. Его знала сызмальства, еще с тех пор, как встречались мы на квакерских молебнах. А был он всего лишь приемышем, удрал из многодетной фермерской семьи Темпл. Чуть не голышом удрал, в одних подштанниках и белье, рубахи даже на нем не было. Босой, без чулок удрал, а мечтал о каретах, о коврах пушистых-ворсистых, всем Берлингтоном завладеть мечтал. И повезло ему, по обыкновению. В тот же день, как удрал из дому, принял его в свою семью Финиас Дорли и стал учить бочарному ремеслу. Когда заприметила я его на молебне, стукнуло ему уже девятнадцать, уже мастером был по бочарному делу. Только неграмотный был, да распутник, да пьянь забубенная. И девкам головы кружил так, что на всю округу прославился. Даже я, благопристойная дочь богатейшего в Нью-Джерси вдовца, наслышана была о его похождениях и выходках.
И вот увиделись мы в тот день на молебне — ждали в молчании, когда снизойдет на нас Слово Божье, осенит нас своим благодатным светом. Стужа стояла лютая, аж ноздри слипались от мороза, и пар клубился над многолюдным собранием, витал над нами, словно вознесшиеся души.
Сидела я на женской половине, и сестра моя Сара рядышком. Как ненавидела я сестру свою в то утро! Такой жгучей ненависти ни один квакер не испытывал. Сара была моложе меня. Моложе и красивее, и легкая как бабочка. Всего через две недели предстояло ей стать женой состоятельного квакера из Филадельфии, вот и трещала она об этом без умолку, остановиться не могла. Даже на молебне только о свадьбе и думала. А ведь замуж идти полагалось мне. Мне, а не ей, распоряжаться приданым, что собрала и сготовила я собственными руками. А ей как младшей сестре надлежало состоять при отце и заботиться о нем до самой его смерти. О замужестве ее и речи быть не могло, но ее будущий муж ухаживал за ней тайком, и когда согласилась она, и батюшка наш благословил, то весь мир мой перевернулся вверх дном. Теперь выходило, что мне придется состоять всю жизнь при отце. При нашем брюзгливом надменном богатее батюшке Ричарде Франклине, который ежевечерне топил себя в мадере, но община спускала ему это с рук, так как был он богат, а богатые квакеры могут позволить себе безнаказанно маленькие грешки.
Представила я себе тогда свою будущую жизнь, показалась она мне пустой и беспросветной, и мысли эти грешные даже Бога от меня заслонили. От гнева черны были мысли мои как деготь, как спекшаяся кровь.
И черная злость эта двигала мной, когда я, забыв о Боге, стала поглядывать на мужскую половину, выискивать там кого-нибудь в клубящихся парах, исходивших от множества человеческих тел. И тогда поймала я на себе пристальный взгляд этого распутного красавчика Мармадьюка. Не в моих правилах это было кокетливо переглядываться и улыбками заигрывать с мужчинами, но, видать, злость подхлестнула меня тогда. Только переглянулись, да и дело с концом, а в понедельник оторвалась я от книжки, выглянула в окно, чтоб не видеть сестрицы, что роется в белье да пересчитывает мое приданое, и увидела Мармадьюка. Большой, грузный стоял он под дубом и смотрел на мое окошко. Тоскливо смотрел, как бездомный пес.
И почувствовала я тогда власть над ним, и чувствовала эту власть, когда приходил он снова и снова и стоял на холоде под моим окном каждый день целую неделю. Кучер наш выходил к нему выкурить трубочку за компанию и, возвращаясь, всегда ухмылялся над какой-то шуткой. Повариха наша выносила ему украдкой горячего супа в миске, и по игривой ее походке я понимала: между ними что-то когда-то было.
Так наблюдали мы с Мармадьюком друг за дружкой, а к концу недели, когда батюшка мой уехал в Филадельфию сделать последние приготовления к свадьбе сестрицы, Сара украдкой вышла к дубу поговорить с Мармадьюком. Вот ведь жестокая дрянь! Слышала я, как она хихикала, когда, вернувшись в дом, побежала в свою комнату, а на следующий день я ничуть не удивилась, когда, спустившись к чаепитию, увидела Мармадьюка у нас в гостиной.
Он сидел, раздавив своим мощным телом жалкое креслице, — громадный, грубый, в ужасных желтых перчатках. Бедняжка. Совсем не умел вести себя в приличном обществе. Позже он мне признался, что перчатки ему всучил проклятый хитрец галантерейщик. Вот ведь как посмеялась над нами обоими язва-сестрица, пригласив его! Над ним посмеялась и надо мной.
Чашка моя стучала о блюдце, и от стыда я не могла поднять глаз. А сестрица едва со смеху не прыскала, глядя на его неловкость, потом выбежала из комнаты — якобы альбом какой-то принести, а сама уж просто смех не могла сдержать. Тут Мармадьюк осмелился заговорить со мной. Голос его дрожал, когда он робко начал:
— Ваша сестрица, мисс Франклин, была так добра, что пригласила меня…
Я перебила его:
— Не добра, а жестока, мистер Темпл. Мысли ее об одном — как бы нам насолить. Невоспитанность вашу хотела она подчеркнуть да и напомнить лишний раз, что замуж мне вроде как теперь не положено. А положено мне заботиться о батюшке до тех пор, пока Господь не призовет к себе его душу.
Насупился Мармадьюк:
— Но ведь вы старшая сестра…
Я жестом остановила его — услышала шуршание сестрицыных юбок. Нагнулась к нему, дрожу вся как пташка в руке, и шепчу почти в самые губы:
— Женитесь на мне, мистер Темпл! Женитесь как можно скорее!
Вошла сестрица. А вскоре и часы пробили на англиканской церкви. Ничегошеньки я тогда не видела, кроме блеска его сапог. Этих огромных сапог, что смотрелись так чудно в нашей маленькой дамской гостиной. А ночью услышала я тихий свист под окном. Сара уж спала — должно быть, во снах ей виделась Филадельфия. А я затушила свечку и глянула вниз — там Мармадьюк, и лошадка при нем. Столкнула я в окошко сундук свой с приданым, прижала к груди молитвенник (единственная память о дражайшей моей матушке), вышла за порог и бросилась в железные объятия Мармадьюка. И вот повел он лошадку под уздцы, взвалив себе на плечи мой сундук, сверкавший в лунном свете словно блестящий жучий панцирь. И отчий дом мой все удалялся, уменьшался в размерах, и я представляла себе сестру — как она вопит что есть мочи, обнаружив мое бегство, и как отец носится по городу и орет, распугивая воробьев, орет так, что впору мертвым подняться из могил, и так, что даже матушка моя усопшая ворочается в своем гробу. Представляла я себе все это, и душа моя наполнялась радостью, и хохот мой разносился в ночи.
С той ночи стали мы с Мармадьюком жить вместе. Жили в разных домах. Сначала была мазанка с земляным полом и грязными, заляпанными жиром стенами. Мармадьюк, увидев ужас на моем лице, пообещал мне клятвенно, что будет у меня красивый дом. Потом еще была хижина в Берлингтоне, ничем не лучше первой. Через год мы переехали в другой дом. Он стоял на земле, что дал нам мой отец, желая таким образом наказать Мармадьюка — дескать, выше фермера не прыгнет. Но Мармадьюк умудрился превратить свое владение в процветающий городок. Это и был его первый Темплтон, его первый колонистский опыт.
А затем мы перебрались в большой кирпичный особняк в Берлингтоне, откуда Мармадьюк выносил меня однажды в один позорный для меня день на руках вместе с креслом. И откуда позже выманило меня письмо, выведенное рукой индейского мальчика Кулачка. А говорилось в письме о том, что смазливая рабыня Хетти подозрительным образом забрюхатела. Одной только этой новости мне хватило, чтобы перебраться в этот вот огромный особняк, в Темпл-Мэнор, где в конце концов пришлось мне дождаться ужасной новости о смерти моего мужа.