Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Годом ранее Куваев доверяет своей записной книжке мысли по поводу повсеместно утвердившихся марксистских догм, и мысли эти выглядят чистой воды диссидентством. Причем диссидентство это обусловлено не чтением запретной самиздатовской литературы, не общением с маститыми антисоветчиками, обладающими апостольским даром обращения в свою веру, а простым здравым смыслом. «Не может быть, – выдвигает аксиому Куваев, – чтобы тысячи лет человечество бродило в дураках, и вдруг пришёл Маркс и открыл непогрешимую истину. Истина Маркса – это только ступень к достижению конечной – если есть такая – большой истины. А наши красные ортодоксы доказывают её непогрешимость, совсем как непогрешимость Корана. Это тоже стало своего рода религией. И ещё. Своё светлое будущее мы видим в том, чтобы потом спать, есть, одеваться, как хотим, и ни хрена не делать при этом. Это примерно то, что мы сейчас порицаем. Могут ли быть люди, довольные этим? Горький сказал: думать, что людей можно удовлетворить сытостью, – обидно для людей. Мы и хотим удовлетворить, но Сытость[21]. С другой стороны – все ведь жрать хотят! И все им право на это: и индийский кули, и Черчилль, и колымский „ханыга“».
Чтобы не разрушать распространённый среди читателей миф о Куваеве как о «правильном советском человеке», можно было бы сказать, что антимарксистские взгляды писателя представляют собой всего лишь кратковременную «ересь», отражающую случайный этап его интеллектуальной эволюции. Биография Куваева даёт к этому некоторые основания. Например, в письме, отправленном Мирону Этлису в 1971 году (более точная датировка затруднительна), Куваев признаётся: «Я уже не раз менял жизненную позицию, это естественно». Но тут же добавляет: «К сожалению или к счастью, живу я не разумом, а интуитивной верой в комплекс неких понятий».
Куда более весомый аргумент в пользу тяготения Куваева к марксизму можно найти в другом эпистолярном документе – письме Куваева к Ольге Кожуховой, датированном на этот раз очень точно (28 марта 1963 года) и отправленном с острова Врангеля. «Благодарен судьбе за то, что не умею быть подхалимом, – делится своими мыслями и чувствами Куваев. – При моей идеологической всеядности, ей-богу, легко было бы сойти с пути. Но не дано. А знаешь, я сейчас стал просто убеждённейшим марксистом в философии. Умные были мужики Маркс, Энгельс и Ленин. Очень. Но кажется, в одном месте учения о противоречиях в диалектической логике можно их поймать. Скользковато. Может быть, я их не понимаю».
Казалось бы, недвусмысленное признание в любви к основоположникам марксизма-ленинизма. И всё же при внимательном рассмотрении этого отрывка в контексте письма в целом реверансы Куваева в адрес людей, чьи профили украшали фасады советских учреждений, перестают казаться такими уж искренними. Причин тому несколько.
Во-первых, заявляет Куваев, зимуя на острове Врангеля и располагая достаточным временем для штудирования научной литературы, он стал не «марксистом», а «марксистом в философии», а это, как сказал бы Пушкин, «дьявольская разница». Можно ценить учение Маркса об отчуждении, но совсем не обязательно при этом быть поклонником других составных частей его доктрины, тем более поклонником советских рецептов применения марксизма к реалиям повседневной жизни. Если включить воображение, можно пуститься в фантазии о том, как под влиянием неких событий Куваев стал верным адептом Франкфуртской школы или приверженцем Луи Альтюссера. В этом случае он оставался бы «убеждённейшим марксистом в философии», но был бы непримиримым оппонентом Михаила Суслова и критиком советской модели общественного устройства.
Во-вторых, признание Маркса, Энгельса и Ленина «умными мужиками» ещё не говорит о безоговорочном признании их повсеместной правоты. Уинстон Черчилль, например, считал, что интеллект Ленина «был обширен и в некоторых фазах великолепен». Но делать из этой характеристики вывод о принадлежности Черчилля к партии верных марксистов-ленинцев было бы по меньшей мере поспешно.
В-третьих, в философских построениях святой советской троицы Куваев находит если не фундаментальную ошибку, то как минимум существенную неувязку, что сразу же лишает его доморощенный марксизм ортодоксальности (к сожалению, о том, что за просчёт совершили создатели диалектического материализма, Куваев не распространяется).
В-четвёртых, и это последний аргумент против заочного приёма Куваева в члены КПСС, декларативно заявленная приверженность писателя марксистскому мировоззрению производит впечатление сознательно созданной маскировки, призванной отвлечь возможного перлюстратора от подозрений в радикальной неблагонадёжности. Дело в том, что в письме Кожуховой Куваев подробно рассуждает о кампании против абстракционизма, развернувшейся в СССР после посещения Хрущёвым выставки авангардистов в Манеже («Троны стали шататься, и вся эта шобла академических художников вначале спровоцировала выставку, на которую намеренно допустили полотна, которые нигде и никогда бы не выставились иначе. Потом была организована продажная пресса, заготовлены статьи, потом уже было сделано посещение власть имущих. Власть имущих тоже подготовили и попутно комментировали»), и о завинчивании гаек в литературе, затеянном теми, «кто в своё время по мере сил прославлял отца и благодетеля и кто не умел делать иного». Осудив тех литературных начальников, которым «важно сохранить тёплое место в жизни», а на качество искусства «наплевать», Куваев делает страховочное отступление: «В общем, не хочу об этом писать в письме, лучше поговорим, да и письмо ты, как прочтёшь, так лучше выброси. Во всяком случае, не храни. Можешь считать меня трусом. Но всё же я живу четвёртый год в центре бывшей каторги и знаю о том, как что делается . Определённый рецидив не исключён, даже закономерен через некоторое количество лет. Лавры же политкаторжанина меня не прельщают. Если надо, то сядем, но лучше без этого. В общем, письмо это ты уничтожишь».
Именно после этих наставлений Куваев и делает признание в своем «убеждённейшем» марксизме. Напрашивается предположение, что декларации о симпатиях к марксизму призваны нейтрализовать резкую критику по адресу Соболева, Кочетова, Ажаева и других литературных генералов, назначенных блюсти партийные интересы.
Вместе с тем свидетельства скептического отношения Куваева к любым революционным рецептам преобразования действительности продолжают встречаться и в позднейших «самопризнаниях». Более того, они не исчерпываются антипатией к советскому или коммунистическому проекту, а распространяются на каждую идеологию, обещающую всеобщее и постоянно длящееся счастье. Так, в записной книжке, которую Куваев вёл в 1967 году, встречаем следующее суждение: «История учит одному: тысячелетия мечты о „рае“ – бред. Все теории генерального улучшения жизни утопичны потому, что свинство заложено в человеческом генотипе, в двойственной его природе. Создать рай на земле можно, только изменив природу человека, т. е. создав вместо него какое-то новое животное». Куваев высказывал столь же пессимистические оценки по поводу построения ослепительно светлого будущего и раньше. В записной книжке, датируемой 1960 годом, мы находим безжалостный приговор утопическому мышлению, особенно разгулявшемуся тогда в произведениях советских беллетристов-футурологов. «Комики эти фантасты, – выносит вердикт хоть и очень молодой, но чрезвычайно трезвомыслящий писатель. – Одни рисуют нам пастораль, где бродят всякие бесполые совершенства с именами, похожими на собачьи клички, другие повторяют апокалипсис. Всё у них рычит, мрачнит и скрежещет. А ничего этого не будет. Будет всё то же. Очереди за персональными вертолётами, гонка по служебн лестницам. И свой очередн (пророк, вождь. – Примеч. авт.) будет кружить голову стаду, обещая им сладкие карамельки всяких будущих „измов“. Всё это так же вечно, как вечен обмен веществ в природе».