Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яркий пример такой раздвоенности – жизненный путь отца Семёна Рулёва из «Правил бегства». Куваев ничего напрямую не говорит о роде его занятий, ограничиваясь лишь намёком на то, что он принадлежал либо к достаточно высокопоставленным представителям партийно-хозяйственной номенклатуры, либо к сотрудникам органов безопасности. Деятельность Рулёва-старшего накладывала отпечаток и на внешние приметы домашнего быта, протекавшего в интерьерах роскошной по тогдашним временам трёхкомнатной квартиры («портрет вождя на стене, и в книжном шкафу ничего, кроме строго идеологически выдержанных собраний сочинений»), и на общую психологическую атмосферу в семье, жившей под его «тяжкой дланью». Однако показная правильность этого таинственного службиста, наверняка состоящего в рядах ВКП(б), не мешает Рулёву-младшему искренне считать родителя «крупным подлецом, который всё делал вовремя». Удивлённому такой неожиданной оценкой Возмищеву он разъясняет: «Знаешь, есть люди, предрасположенные к подлости. Когда затевается большая, сильная подлость, они тут как тут. Безнаказанно издеваться над теми, кто втрое выше тебя, – разве не счастье? Жрать в три горла и между глотками бормотать про высшие идеалы – ну разве не наслаждение?» На вопрос Возмищева, что же в итоге произошло с подлецом такого значительного масштаба, Рулёв-младший отвечает несколько туманно: «Он умный мерзавец. Ушёл ровно за год до закрытия лавочки. Заболел, пенсию получил. Стало не до него». Эта многозначительная иносказательность обусловлена, с одной стороны, художественной логикой (Возмищев не настолько близок Семёну Рулёву, чтобы тот рассказывал ему важные подробности из жизни своего отца), а с другой – теми негласными запретами, которыми в семидесятые годы минувшего века контролирующие литературу инстанции ограждали тему репрессий и культа личности. Допустимо предположить, что Рулёв-старший мог служить в МГБ или в МВД (в первом случае – под началом Абакумова, во втором – под началом Круглова и патронажем самого Берии), но в начале 1950-х годов, не дожидаясь радикального перетряхивания этих органов, спровоцированного борьбой различных властных группировок после смерти Сталина, предусмотрительно захворал, уволился и провёл остаток дней в покое и благополучии.
Двойная жизненная «бухгалтерия», присущая всей советской системе на самых разных уровнях, нашла отражение и в семейной истории Возмищева. Так, размышляя о том, где ему раздобыть заказанную научным руководителем деликатесную копчёную рыбу «с низовьев сибирских рек», он прикидывает возможность решить эту задачу в пределах Москвы. «Мать моя, – прокручивает один из вариантов Возмищев, – работает в закрытой, видно привилегированной, точке. Там, видно, не простые смертные жуют антрекоты. Не работяги. Значит, можно чёрта жареного достать».
Услугами своей матери-официантки Возмищев, правда, не воспользуется, но этот эпизод ещё раз напоминает, что в стране, официально провозгласившей стирание классовых различий, царит на самом деле жёсткая социальная стратификация, предполагающая деление людей на простых работяг, лишённых доступа к широкому спектру материальных благ, и на элитариев-номенклатурщиков, с вожделением поедающих из хорошо замаскированной кормушки трудноступные патрицианские деликатесы. Вряд ли нужно подчёркивать, что такая сортировка человеческого материала ничем принципиально не отличается от сословной иерархии самодержавного государства.
Новое кастовое общество, прикрывающееся, как фиговым листком, первомайскими плакатами и лубочно-глянцевыми, в духе «Кубанских казаков», кинофресками, красноречиво иллюстрирует вставная новелла о парикмахере Лазаревиче, которую, вспоминая о своём детстве, приводит Возмищев: «Парикмахер Лазаревич, который, наверное, взял внешний облик с преуспевающего адвоката времён своей юности… носил великолепную седую гриву, очки с золотой дужкой, а поперёк жилетки он носил золотую цепь золотых же часов. Он лично ежеутренне брил председателя горисполкома. Если в этот момент у него в кресле сидел намыленный клиент, Лазаревич с твёрдой вежливостью пересаживал намыленного клиента в свободное кресло, брил председателя горисполкома и с той же твёрдой вежливостью говорил затем: „Извините. Теперь продолжим“».
Впрочем, наибольшее сожаление вызывает у писателя готовность советского человека примириться с ролью вспомогательного средства для решения глобальных исторических задач. С тем самым избытком смирения, которое значительно хуже гордости, находящийся на смертном одре отец Возмищева говорит сыну: «Ты не переживай. Я не маршал и не министр, чего переживать. И на памятник не траться. Такие, как я, из навоза вышли и в навоз уйдут. Такие, как я, – удобрение. Вот видишь, тебя вырастил. Учёный. Большой учёный. Меня спрашивают: что сын-то? Я отвечаю – учёный. Занят. Приятно».
Возмищев-младший, как это ни странно, и сам не прочь стать удобрением всемирной истории, отказаться от собственной индивидуальности в пользу экстатического слияния с коллективным народным телом. Он признаётся: «Я хотел быть в рядах, я вообще всю жизнь, а в те годы (годы детства. – Примеч. авт.) особенно, хотел быть вместе со всеми, хотел быть частью шумного горячего стада, хотел в грохоте копыт мчаться вперёд вместе со всеми, когда твой взмыленный бок касается бока соседа и пыльный ветер вздувает гриву и врывается в ноздри, а мы единым разумом стада знаем, что нет преград, мы всё сметём на пути и пространства покорно лягут под наши копыта». Отрицать огромную выразительную силу этой картины массового единения, пожалуй, невозможно, однако, несмотря на всё её величие и почти мифологическую образность, она вызывает отторжение. Какие бы эйфорические ощущения ни дарило стадо своим составным частям, оно всё равно останется стадом, развивающим не разум и чувство собственного достоинства, а лишь стадный инстинкт во всех его отрицательных проявлениях.
На страницах куваевской прозы желание раствориться в «стаде» преподносится не только как цель того или иного человека (это, скорее, частный случай, который можно назвать «казусом Возмищева»), но и как результат осознанного навязывания государством определённой модели поведения, подразумевающей обязательное хождение строевым шагом. «В руках государства – палка. Встань в ряды, или тебе будет плохо», – рассуждает Мельпомен в «Правилах бегства». Стремление загнать людей в «общежития и разного рода бараки» претит Семёну Рулёву, который справедливо полагает, что «каждый должен иметь свой собственный дом».
Разумеется, тяга советского государства к построению огромного «общежития» не связана с неким изначальным злым умыслом. Но загнанных в общее пространство контролировать и направлять значительно легче, чем тех, кто живёт собственным укладом и подчиняется самостоятельно заведённому распорядку. Заставляя граждан существовать в рамках раз и навсегда данного сценария, государство (не только советское, но советское – в большей степени, чем остальные) обеспечивает вверенным ему массам ряд гарантированных удобств, но лишает их творческой энергии жизненного порыва. Это прекрасно понимает Возмищев, единственная задача которого – «как-то устроить свою судьбу: диплом, квартира, наверное, жена, место службы и тихая смерть и, может быть, фотография в траурной рамке на стене учреждения, где я буду служить» («Она будет висеть неделю», – меланхолично добавляет Возмищев). Движение по накатанной колее, признаёт он, даёт человеку некоторые бытовые преференции, отнимая при этом волю и готовность пойти на риск. «Я вырос в готовом русле, в заготовленном, так сказать, жёлобе, – рассуждает Возмищев. – Меня родили, затем мне был готов детский сад, затем школа и затем мне был готов институт. Так сказать, государство в своей заботе о моей персоне позаботилось и о том, чтобы начисто отбить у меня инстинкт борьбы, инстинкт личной инициативы. Если угодно, инстинкт драки за жизнь. Я понимаю, что государство мыслит категориями масс, а не личностей. Но то, что мне всё было готово с пелёнок, – благо ли это?»