Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К избам прикатывали с берега и деревянные мостки-лавни с простейшим вращательным механизмом на конце в виде оси и двух колёс, трелевали тракторами пойманный ещё по большой воде лес, пилили собранными из разных частей «Дружбами» и «Уралами», то певшими заунывно и нудно, так, что было слышно на другом конце села, то хрипевшими, как зверь в петле. Вдоль заборов парадной колонной выстраивались в несколько рядов длинные поленницы, скреплённые против распада плащи́нами – плоскими частями расколотой чурки, сложенными специальным образом – клетями. В иных избах грелись тем, что разбирали на топливо старые стайки, бани и сараи, или в темноте занимали охопку-другую дров у соседей, и обмёрзшие окошки в таких домах только в погожие дни вылизывались размытыми кругами, да и то не от движения огня в печи, а от калившегося в небе солнца. К вечеру его скрадывала гряда туч. Ночью взлаивало шумной сворой, сквозь щели сгнивших рам пенило оконные задергушки…
Наутро заваливала настоящая зима. Отстреливалась весёлыми детскими снарядами в автомобильные стёкла и спины прохожих, собачьими красными пастями хватала снег, пропахший ветром, дымом зимовий и соболями, щедро задаривала сугробами тайгу и село, серебрила луга, поля, дороги, лудила провода, шла с вёдрами на прорубь, колтыхалась фанерным бельём во дворах, трамбовалась вместе с капустой и кислым анисом в деревянные полубочья, выставленные в холодные сенцы. Вскоре белой-белой делалась земля, дичая на российской воле, и этим свадебным покровом, саваном смертным пряча от глаз свою непочатость, своё нутряное бабье, не взятое, не рожавшее нынче. На смену первым шёлковым метелям с низовий Лены завивал жестокий хиус, шатал бурьян с насевшими на него снегирями и овсянками, за ночь притаптывал снег на открытых местах, особенно в поле и на реке, и этот наветренный, закоревший наст под лыжами или валенками ломался молочно-вафельными пластами. А после позёмки, раздувшей в небе кемаривший уголёк, вообще перебарывало на мороз.
Над селом флагами сибирской зимы поднимались густые рокочущие дымы, золисто-жёлтые от сращенья утренней темноты и рано воспалённых окошек, трепыхались на ветру и на больший холод, к четырём часам вечера уже синевший над крышами, сверлили небо высоко и прямо, вылетая из труб с хлопьями отхарканной сажи. Лёд на реке к той поре начинал с оханьем оседать, но если всё же держался выпуклым пузырём, из которого ушла вода, то с ударом пешни отставал от берегов всеми незримыми жилами и потрясающе обрывался под ногами. Шум был такой, словно с крыши высотного здания скинули на землю лязгающий лист кровельного железа, но зимний воздух и коридор реки, защемлённой сопками, долгим продольным отзвуком усиливали это грохотанье. Иногда ледяной панцирь ухал вдоль берега на десяток-другой метров, а из трещины выдавливалась вода, толкалась частыми сокращающимися кольцами.
В лесу в самую стынь зайцы торили тропы, в пугачёвском тулупчике выбегая на бывшее совхозное поле, где Аржаев-фермер выращивал капусту. Здесь они поедали сочный хрустящий лыч и обгрызали корешки. Пацаны в это славное времечко студили сопли и до красноты надирали носы пушистыми варежками, лазая по охрипшему от мороза ольшанику. Они перекрещивали заячьи пути нихромовыми петлями, против запаха металла и рук натёртыми об ёлку, и через день-два высвобождали из удавки плоского, уже вмятого в снег другими зайцами, вытаращившего лапы ушкана с безжизненными капроновыми глазами.
Скоро все узнавали о зайцах, об их кормном месте! И Дядька, заглушив трактор в проулке и слив воду из радиатора, чтоб не замёрзла, отжигал в печи обрубок троса, поначалу чёрный и липкий от мазута, а из огня вынимаемый алой гадюкой. Остуженные проволоки были кривые, Дядька обеими руками выпрямлял их в струну, пропустив через металлическую дверную ручку, а потом до блеска зачищал войлоком или кусочком наждачной бумаги. От счастья и возникшего смысла жизни он весь светился:
– Ездил на Тетереву гору по дрова, видал там в осиннике заячьи тропы – куда к чёрту! Не перешагнёшь! После Нового года, бог даст, опять поеду…
И никогда не ездил, запивал задолго до Нового года, бросал куда-нибудь свои петли и забывал!
Когда прижимало на неделю, а то и другую, жизнь на земле не умирала, но переходила в режим цепной блокады. Как образец этого монументального противостояния стихии, уже с раннего утра тюкала на реке одинокая пешня, а мохнатые тёплые быки пили из длинной проруби, и льдинки, зыкнув о зубы, качались возле сосущих морд, отдуваемые свирепо дышащими ноздрями.
К вечеру на улице, вообще в мире становилось как в заброшенном доме, где проколели углы и вспузырилась мебельная полировка. В один волшебный миг напряжение в природе изострялось с предельной силой. Тогда банные ямы перемерзали до весны, яростно вскипая под полом, а птицы спотыкались на лету, и даже колёса лавен индевели под навесами. Опорожняла хозяйка ведро помоев на снег – шипела, ворочалась вода и, проковыряв норку, лопалась стеклянной шкурой.
В такие ясные ночи было громко в посёлке, словно в пустом концертном зале. Кто-то наступал на доску в тротуаре, та сухо и коротко стреляла, повторяясь в цинковом ведре, воздетом на штакетник, после чего всё смолкало, вернее, набухало дрожащим ожиданием звука, как если поднести ко рту микрофон. И в этой горластой тишине, в этой истошной акустике резко слышалось, как телёнок в стайке однообразно лижет заледенелое окно.
Наступало время вертикальных теней, ночь напролёт стоявших над электрическими столбами, на фоне зажжённых лампочек искрилась мельчащая изморозь. За этой роящейся пылью, вдалеке за чёрным ельником, час от часу распевалось сиплое и зимнее. То хребтовая речка Казариха, перемёрзнув на перекате, выпрастывала бледно-голубую, с зеленцой, воду и шла шевелящимся током в Лену, широким жестом замешивая сугробы, в низинах выползая на дорогу. Следом, словно скользя по проволоке, двигался клубящийся плотный занавес.
От тумана было густо и сизо, прибывшим в посёлок на вечернем автобусе маячили лишь редкие фонари да жуткие жёлтые костры. Это при свете огня без конца латали теплотрассу, горячий воздух лупил из колодцев, как из гейзеров, обдавая вонючей кислой сыростью бурьян в овраге, клочья стекловаты и замасленные телогрейки рабочих, согнанных на порыв в самую стужу. Вместе с отворённой плитой, под которой, как в гробнице кости, покоились гнилые трубы, дыхание замыкало ледяной пробкой, а от частого сморканья в носах у мужиков обрывалась какая-то жила и хлестала яркой кровью