Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Дядька становился печальным, как эти несомые над Россией чёрные ненастные облака.
Он вдрызг, на вред себе запивал, притупляя остроту своей неотперхиваемой боли, и руками, к сорока годам распяленными на рычагах, всё чаще и злее душил гранёные стаканы, как чьи-то короткие гнусные шеи. Водка, казалось, сама выдавливалась в него из стаканов, из чужевшей – с золотыми зубами во рту – жизни, вообще из чёртова замкнутого круга, в котором один за другим, как в плашке, погибали в эту жуткую пору мужики.
Трактор его пусто и одиноко стоял в поле. Бабушка обзванивала посёлок:
– Где он?
– Кто?
– Ну, кто-о?! Долговязый-то! Вы там его не видали?
Дядька, узнав о происках, орал, размыкая рот огромным рупором.
5
В нём уже тогда случился надлом, так мучительно и полнокровно – по-братски, – совпавший с гибелью самой державы, с её выпятившим красный язык задыханием в удавках трёхцветных флагов, вздёрнутых над победившей Москвой. Кумачовая власть отступала из провинции, отхаркивая кровь и шерсть. Это со скользких от плевков столичных улиц её вышибли в двадцать четыре часа. Её центровая рабочая жила вплелась в крестьянское сердце – без разрывания кожи и мяса не разойтись. И только шебутной, норовивший на пикники и в секонд-хенды город разом пустил по ветру своё промышленное, по уши, по маковку, по душу наливаясь пепси-колой и разной мразью.
Из архипелага ГУЛАГа державу, её усталый народ этапировали в архипелаг бумаг, которыми обложили росса картавые хищники, и губили в них, в асфиксии даровой свободы. И Дядька – как все они, простые крестьяне! – со всеми метался, умирал без пуль, без верёвки болтался голыми ногами над четвертованным полем. Руки его, потеряв рычаги, повисли плетьми. Покатилась закатным солнцем голова…
Иные спасали себя и детей, запирались от быстрого угасанья сначала в арендаторстве, потом в фермерстве. Этих тоже гнобили в архипелаге бумаг, брали налоговой пятью за горло, глотки – чтобы молчали! – запаивали оловом реформ. Настигнутые в последнем убежище, эти иные тоже погибали, а кто-то сдавался в полон. Но те и другие наконец уронили или сложили на остывшей груди руки – трудовые флаги державы.
Дядька, кажется, так до конца и не понял вселенскую бездомность, мусорную ненужность и падаль своего теперешнего существования, бывшего вчера моторной тягой. Против природной удали и таланта он утвердил обратное действо: наградные сувениры – цацки эпохи – мял трактором в проулке, грамоты с тиснением под золото свернул трубочкой и сунул в огненную печь, швырнул туда же красный – ещё с Лениным – комок премиальных денег, на которые можно было купить холодильник «Бирюса», и бабушка, ахнув, оползла на ведро, в котором намывала картошку…
Он быстро хирел и утихал, утекая, как первый снег в обеденную землю.
Братья его скочевали с родовой избы, жили детными семьями в посёлке. Сёстры вышли замуж. Только он, бобыль, томился со стариками. Бродил по гладким плахам, как зверь в осаде, грызся с отцом из-за пустяка. И, не веря глазам, до полночи не вырубал телевизор, а утром без души шёл на работу. Душа оставалась дома и, провожая его за дверь ехидным взглядом, наполняла по первой:
– Пошёл, дескать?
– Пошёл.
– Ну, катись!
На промороженном Севере всё коченело не сразу, а как в замедленной киносъёмке, но тем страшнее и нагляднее. Если не умирало, то самочинно загоралось чахоточным румянцем в ночи и, неохотно укрощаемое из водонапорных кишок запоздавших «пожарок», день-другой дьявольски скалилось и хохотало дымом, пеплом и головёшками, выедая глаза и сердца простых людей небывалостью страховых выплат, которые отстёгивали сметливому владельцу пострадавшего госучреждения, днями ранее скупленного за бесценок.
Верили и ждали, что в этой кошмарной банной выпарке красный петух отмоется добела или взовьётся через печную трубу и навсегда сгинет, а посему всё терпели и прощали. Но на смену ему пришёл индюк в звездастых джинсах и склевал зёрнышки пятиконечных звёзд КПСС. И уже ничего не хотели, лишь бы оба скрылись с глаз долой с родных полей. Они от вспашки до вспашки, от сева до сева сжимались в смертельном обруче, как будто сама душа земли напоследок сгребалась в худом теле, чтобы вот-вот изойти из него, уколоться о башенный шпиль Кремля и кануть в небесах.
Народный дух всё не мог оклематься, хоть жиденько, но молились о нём, шуршали над ним газетами и плескали плакатами, а он, как слепой, мотылялся по миру с протянутой рукой. В городе высиделись церковки, проклюнули золотую скорлупу колоколов, похристовались в братском единстве. В деревне, как тысячу лет назад, из всех оберегов от ворогов и напастей пялил пустые глаза коровий череп на изгороди, да и его с досады прострелил охотник, прозевавший в овсах копалуху.
Однако и рогатый череп без височной кости, сколотой дробью, не мог прободать тьму. На гаражном дворе ржавели остовы гусеничных и колёсных тракторов, комбайнов и грузовух, а с ними сеялки, грабли, плуги и прессовальные машины, как большие и маленькие скелеты расклёванных животных. Перед снегом с летних стойбищ страгивали скот, мычащей бучей переправляли на барже через Лену, наглотавшуюся осеннего свинца, и крепкой на слезу была немогутная с виду доярка в облинявшей болоньевой раздергайке и с остуженным горлом, которая в зимнее туманное утро отворяла, как в ад, грохочущие ворота коровника.
Мужики, с утра явившись в контору за разнарядкой, роптали на тускло освещённой лестнице, затравленные и бесцельные, и стеснительно пользовали чужую «Приму», если она обнаруживалась в чьём-нибудь кармане. Директор, большелобый и короткорукий, грузно прошествовав по узкому проходу между людьми, рявкал на всякого, кто переступал порог его кабинета:
– Где я тебе новый радиатор возьму?! Ты, что ли то, совсем дурачок?! Выйди