Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сердечная привязанность к тракторам, к земляной работе и определила Дядькину судьбу.
После школы, как нарочно, попал в танковые войска под Читой. И тоже крепко и основательно служил, с той нерасшатанностью в мыслях и поступках, с какой присягают Родине и верят в необходимость своей солдатской жизни, своего священного отлучения от земли крестьянские мальчишки. С любовью к технике, к её механизмам, могучим и надёжным, дослужился до старшего сержанта. Оставляли при части: учись, работай! Он дал согласие, а весной 1974 года поехал в отпуск… Носился по селу, как сорвавшийся с цепи, в кровь и клочья дрался с парнями возле клуба – справлял дембель. До кучи утащил из амбара курковую одностволку двадцать восьмого калибра, записанную на отца, и через раскисшую пашню пополз к уткам, которые плавали в болотине за магазином. Черпанул стволом земли, уток – вспугнул, с ружьём шурум-бурумом очутился в Старых Казарках, не разделил чью-то точку зрения, его тоже не поняли – и он ради утверждения своей позиции понужнул в потолок… Когда оклемался и схоронил порванное ружьё, мать восстала облаком – и уж с той поры не выпускала из-под своей власти, сильничала над любым своевольем и, куда бы ни пошёл, налаживала слежку. Первым делом облако слетало на почту, пошушукалось с почтарками, и в часть отписали: «Не могу выехать по семейным обстоятельствам». Дядька разгадал, швырнул в печь обшитый шинельным сукном армейский альбом с фотографиями…
Была у него после армии высокая чистая любовь – молодая приезжая учительница, которая ходила к ним в баню. Они раз или два стояли на дебаркадере… Облако среагировало, провело разъяснительную работу:
– Зачем тебе долговязая?!
Любовь вскоре вышла за местного парня, нарожала ему детей, а Дядька и эту материну обиду засёк на сердце.
Когда старшие братья женились, и этот шумный медовый пир ещё ютился в одной избе, Дядька холостяцки спал в летней кухне-пова́рке, а летом и ранней осенью – на раскладушке под небом. Придёт вечером пыльный, как придорожный куст (он работал механизатором в совхозе), скинет грязное шмутьё на лавку, намоется после всех в протопленной бане – волосы огромно-пышные, ворохи смолёвых кудрей! Лицо медно-красное, надранное капроновой вехоткой. Голубые глаза тем яснее. Нежнее вырез узких губ. В белой и свежей, как первый снег, рубашке бродит по избе да посматривает на тонкую задергушку, расчеркнувшую горницу на две семейные половины, на две пьющие душу тайны, по ночам раздувающие ноздри и скрипящие пружинами кроватей. Ждёт, когда направят на стол. Несёт над столешней глубокую деревянную ложку с окрошкой из хлебного кваса, редиски, зелёного перистого лука и яичных белков, сдобренную укропом и напревшей в тепле жирной сметаной, заедает этот яркий праздник во рту высаженным из печи дымчатым караваем, стараясь не заперхать от молодого большегорлого голода. Робеет в присутствии невесток, к которым никак не может привыкнуть и всякий раз идёт в дом, как в черёмуховый сад, где юно и пьяно и качаются ветки, а от грубых и нарочно громких замечаний братьев не знает, под какую половицу запасть. Мычит что-то телячье и до ушей занимается полымем, когда невестки вьются над ним, как над маленьким, склоняясь и задевая:
– Мишенька, ещё окрошечки подлить?
Перед сном, раздевшись до майки и трусов, сидит у поварки, высвобождая из табака загадочный, одному ему ведомый смысл. Частый огонёк алеет в черноте, а Дядька, скосив глаза, поглядывает на истлевающую бумагу и с грустью, неожиданной в сильном и носком теле, стряхивает серебристо-серый пепелок. И кричит в ельнике кукушка. Запоздавший «Крым» рыбинспекции мчит по Лене, размерен и тягуч шмелиный гуд мотора. А то нахлынет жёлтый свет на маленькие окошки веранды, поморгает в ночи четырьмя сокращающимися пятнами, но вдруг разомкнётся одним золотым прямоугольником и, подрожав в чьей-то руке укрощённым пламенем, погаснет со стуком притворённой двери. С высокого крыльца шмыгнёт тень ли, человек, устремится, огибая угольный силуэт амбара и поджимая ноги от сырости травы, полезшей в щели тротуара…
На миг покажется, что не идёт, а плывёт кто-то над двором не касаясь. И Дядька, спешно заплевав окурок, с трепетом вызрится на это вольное и бегущее, на распущенные волосы и клокотание грудей, вставших остро, как две вымоленные у Бога церковки на грешной земле, и снова закурит. Но уже порывисто и нервно, сломав подряд несколько спичек. Опрокинется в раскладушку, как в пропасть, и от окончательного падения его удержат только брезентовый полог да несколько дюжин пружин. И увидит над собой одно небо, резкие синие звёзды. «Завтра опять день будет!» – скажет сам себе, и душа его озарится. Завтра будет сухая ясная погода, мать спозаранку выпечет хлеб и выйдет в огородчик, чтобы накопать к обеду молодой картошки. Отец, наверное, уже придёт с электроподстанции, где с вечера и до утра гоняет движок. Разматывая на крыльце длинные портянки, спросит с той кровной заинтересованностью, с какой лишь на Севере и цедят редкие слова, отведённые на душу человека в бесценном ограничении:
– Убираете?
– Убираем… – отмахнётся Дядька, а спустя некоторое время с копотью и свистом заведёт своего «казаха», которого каждый вечер стреноживает на полевом стане, чтобы истошным визгом пускача не колыхнуть рассветное дыхание невесток. И вот уже везёт в поле тепло и сытость домашнего хлеба, шатание парного молока в отпитой бутылке! На ходу жадно закуривает у золотого леса, вспоминает: «Скоро дым из ушей повалит!» – и хмыкает над словами матери. А в глазах и в сердце по-прежнему пари́т ночная тень, и то опахивает летучим краем, то западает в самую душу, как в пустое окно взвитая ветром занавеска.
4
Пахотному ремеслу обучил Дядьку отец, «на газогенераторе заработавший геморрой и катаракту».
Было в старике что-то былинное, легендарное по нынешним временам. В молодости он, например, один на своём «Натике» – первом на селе тракторе, топившемся берёзовыми чурками, – управлялся с колхозными пашнями по эту сторону Лены. По другую на такой же ледащей технике казаковал его товарищ и однофамилец, а также всегдашний противник – Пётр Григорьевич. Оба – парни