Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, Длинный на большую дорогу собрался! – с восхищением качали головами мужики.
В другой раз Дядька с утра пошёл на свой покос. К обеду припекло, и траву точно присыпало песком, а вчерашняя кошенина ещё обдувалась в валках. Дядька наловил кузнечиков, настроил сосновую удочку и, закатав штаны, забрёл в реку. Светлая мальчишеская мечта, за которой он гнался всю жизнь, но вот изноровился и поймал, насадил, длинноногую и прыгучую, на крючок! И было так: паутинный блеск лески, чуткое колебание пробочного поплавка под стрекозой, присевшей на миг передохнуть, затем глубокий чмок… И вот с литым ворочающимся свистом сорога вываливается на берег, а стрекоза, слепя бирюзовыми крыльями, висит в воздухе на одном месте и ждёт, когда пробка снова упадёт на воду! Но в эту чудную пору: жёлтое плавленье солнца, стеклянное течение реки и шорох поспевающего сена, а хрустящий домашний хлеб и утреннее молоко в бутылке – в прохладной осоке у ручья! – нога возьми да споткнись на чём-то скользком, как налим. Бросил удочку, выпер из реки добычу – лодочный мотор «Ветерок-12». Как он там оказался?! Его напрочь затёрло илом и песком – ни разобрать поршневую, ни провернуть заклинивший винт, и Дядька оприходовал его кувалдой, сдал по кускам скупщику цветных металлов, а сам под завязку затарился водкой. От покоса он сразу устал. А в августе загрохотали грозы с ливнями, и валки «проросли» – как волосы на своей непутёвой голове, уже осенью отрывал Дядька граблями от молодой отавы сопревшее чёрное сено…
Косил он до самых картошек, а иногда и в разгар листопада. Траву не нужно было поднимать в валки – она стояла сухой на корню, коси да копни под вечер. Косы от её мёртвой шершавости быстро тупились, и через час-два Дядька меткими кивками молотка оттягивал свою «девятку», щупал пальцем кривое лезвие, и оно, нашлифованное до трудового блеска, едва слышно звенело от ногтяного щелчка. Комсомольской спешки на сенокосе Дядька не терпел ещё больше, чем при любой другой работе. Смётывая сено, кружил подле заложенной копны, подыскивая навильнику «самое место», и над ним, над его всклоченными волосами и неприбранным сеном посверкивали тучи, полные ливня и голубого электричества. Его поторапливали: «Солнце к закату идёт!» или «Дождь закрапал!» – а он лишь пялил наружу кончик языка, воздев над головой вилы на длинном черенке, будто вершил какую-то свою революцию. Сено, как флаг, трепалось на ветру, соря́сь травинками, зато когда обретало своё гнездо, все вдруг видели, что так-то и вправду лучше.
Ещё Дядька сгородил навес из жёрдочек и полиэтилена, из досок – столик и лавку. С утра кипятил на костре смородиновый чай. Хлебал, обжигаясь об эмалированную кружку, с которой уже не мог совладать и обеими руками, заедал подвяленной на солнце последней луговой земляникой, на коленях выщипав её из-под косы. И, может быть, в эти блаженные минуты думал о том, что ещё годков десять-пятнадцать – и он уйдёт за Орлом-столяром, Лёхой-кузнецом, Венкой с Береговой и другими мужиками. А навес останется! Лишь столик с лавкой потрескаются и побуреют, но в лиственничной чурке будет по-прежнему виден трёхгранный прокол – след от стальной наковаленки, на которой он выправлял свои косы. И всё здесь сохранится как при нём! Даже бутылки с питьём будут дневать в траве, а от них – вернись он облаком и открути пробку! – прямо в ноздри пахнёт кислым квасом из жжёных корок. Только лес, надвинув зелёные шеломы, плотнее наступит на луг. И сосны с ёлками, берёзы с осинами через много лет подкрадутся к навесу. А там вздыбятся, втопчут деревянными копытами, обратят в пыль и быль и навес, и луг, и луговую Россию, и судьбу самого Дядьки, и землянику, духмяную, как память о земной жизни. О, как они высоко и юно зашумят-закачаются! И уже не вспомнят ни косаря, ни его шепчущей косы, ни однообразного дымка «Примы» в то священное время, когда Дядька, прислонив литовку к копне, сидел на лавке и мастерил пилотку из газеты, слюнявя уголки языком, а то глядел на скошенную поляну, на солнце, затухавшее в консервной банке вместе с огоньком окурка, на алмазную после грибного дождя дрожь листвы…
С ним стало твориться что-то невообразимое, чего и мы не ожидали от него.
За год до своей смерти он кинул в бабушку поленом. Была сухая погожая осень, все копали картошки. А Дядька, плюнув на всё, кочегарил в поварке печь, выпаривая из горсти макарон нечто обильное и склизкое, чтобы сразу заткнуть глотку. Бабушка крутилась рядом, налаживая оперативную работу, беспричинно отворяла дверь и запускала в поварку последних злых мух. И злые мухи кусали Дядьку, и с этими укусами Дядька сам злел, нервно припадая к бутылке и забывая прикрыть дверцу. Из печи выпрыгивали угольки, погасая на полу, прижатые старухиным суконным ботом, и бабушка боялась, что Дядька спалит поварку, а потом и село. Наконец слежка опостылела, а ядовитые замечания костровыми искрами выстрелили в душу, где и так всё насторожилось в порох. И Дядька вспыхнул, с рёвом схватился за полено и, когда мать сиганула на крыльцо, метнул через двор со всей нагноившей в сердце яростью. Бабушка сверзилась, как подкошенная…
С огорода прибежали на её гортанный крик, сцапали обидчика за руки-ноги и под бабушкины слёзы, под скорбный причет и мольбу пожалеть «зайца глупого» выбросили, как мразь, в проулок. Дядька, со стуком упав на спину и от боли закатив глаза, простёрся под ногами, всеми презираемый и расхристанный. И вдруг тихо засмеялся! И страшен был этот осмысленный трезвый смех в поверженном, и клохтал он в Дядькином горле, словно свеча на окне, когда во дворе буран и в доме качает занавески. Но вот раму толкнут, но вот нахлынет разом…
– Чего ты – как дурак-то?! – спросили Дядьку.
– Мамку жалко…
И уже не только он ведал о себе всё, но и бабушка, на хромой ноге провожая за ворота, смотрела в ссутуленную спину сына и горевала о нём, вызнанном до запретного знания. И тоже смиренно ждала восковую жуть, прозревая, что печаль эту не обойдёшь, не объедешь. Она лишь согласно кивала головой, уже не веря ни в свои, ни в небесные силы, и если заклинала не шляться в мороз и не лихачить на мотоцикле, то