Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вчера после обеда ко мне в комнату зашел Мурбек[344]. «Французов опять разбили в Италии»[345], — сказал он. «Если у нас все будет в порядке, — сказал я ему, — то и во всем мире тоже», и он упал мне на грудь, и мы расцеловались от души, глубоко тронутые и радостные, со слезами на глазах. Потом он ушел. Такие мгновенья еще случаются у меня. Но может ли это заменить мне целый мир? Но именно это вечно делает моя верность. Многое превосходно в разных людях. Но такая натура, как твоя, где все соединилось в глубоком, ненарушаемом, живом союзе, — это жемчужина века, и кто ее узнал, кто знает, что данное ей небом от рождения счастье означает для нее и глубочайшее несчастье, — тот навеки счастлив и навеки несчастлив.
№ 195. СЮЗЕТТЕ ГОНТАР
[Гомбург, вторая половина сентября 1799 г.]
Драгоценнейшая!
Лишь неопределенность моего положения была причиной моего длительного молчания. Прожект с моим журналом, о котором я тебе уже писал с такой уверенностью, для которой было основание, кажется, идет ко дну. А я возлагал на него такие надежды, связывая с ним мои планы деятельности, приобретения средств к существованию и моего пребывания здесь, вблизи тебя; теперь же я приобрел некий печальный опыт напрасных усилий и рухнувших надежд. Я разработал верный и непритязательный план; мой издатель пожелал его видеть в большем блеске, я должен был привлечь в сотрудники некоторое число знаменитых литераторов, которых он почитал моими друзьями, и, хотя я не видел ничего хорошего в такой попытке, я все же, дурак, дал себя уговорить, чтобы не выглядеть упрямцем, и это мое милое услужливое сердце ввело меня в напасть, про которую я тебе, увы! должен написать, ибо от этого, по-видимому, зависит мое будущее положение, то есть в какой-то степени моя жизнь, посвященная тебе. Не только люди, которых я скорее почитатель, нежели друг, но и друзья, дорогая моя, которым единственно неблагодарность могла внушить мысль отказать мне в поддержке, — никто по сей день не дал мне ответа, и вот уже полных восемь недель живу я в этом томительном ожидании, от которого в какой-то степени зависит мое существование. Что за причина такого приема, бог весть. Неужто люди так меня стыдятся?
Что это вряд ли так, если посудить разумно, свидетельствует мне и твой суд, Благородная, и суждение тех немногих, кто остался мне действительно верен в моем деле, например Юнг из Майнца[346], письмо которого я прилагаю. Но знаменитые, чье участие должно было стать щитом мне, незнаменитому, — те меня покинули, а почему бы и нет? Всякий, кто делает себе имя в мире, видимо, представляется им опасным: они лишатся своего места исключительных божков; короче, мне кажется, что иногда среди них, о которых я смею думать как о примерно мне равных, немножко процветает некая цеховая зависть. Однако от понимания того мне мало проку; я потерял почти два месяца в приготовлениях к изданию журнала, и мне не остается ничего лучшего, чтобы издатель мой перестал меня дергать, как предложить ему просто принять все материалы, предназначавшиеся мною для журнала, что, конечно, ни в коем случае не обеспечит надолго мое существование.
И теперь я намереваюсь все то время, что мне еще осталось, посвятить моей трагедии[347], что займет примерно три месяца, а тогда мне придется ехать либо домой, либо в какое-нибудь другое место, где я смогу прокормиться частными лекциями, что здесь практиковать невозможно, или другим каким побочным занятием.
Прости мне, моя драгоценная, этот прямой разговор. Мне было бы много труднее высказать тебе это необходимое, если бы я позволил громко прозвучать тому, что говорит мне про тебя мое сердце, любимая, а при такой судьбе, как моя, почти невозможно сохранить необходимое мужество, не утратив хоть временно нежных тонов потаенной внутренней жизни. Вот почему я [не] писал до сих пор
№ 198. СЮЗЕТТЕ ГОНТАР
[Гомбург, начало ноября 1799 г.]
Вот наш «Гиперион», любимая! Немножко радости все же принесет тебе этот плод наших общих блаженных дней. Прости мне, что Диотима умирает[348]. Ты помнишь, мы с тобой когда-то не могли прийти здесь к единому мнению. Я полагал, что это неизбежно, ибо так была задумана книга. Дорогая моя, все, что в разных местах книги сказано о ней и о нас, о жизни нашей жизни, прими как благодарность, которая тем более правдива, чем более нескладно выражена. Если бы я мог у ног твоих воспитывать в себе постепенно художника, в тишине и на свободе, я верю, я стал бы им очень скоро, и об том тоскует мое сердце в ночных мечтах и среди бела дня, и часто оно преисполнено немого отчаяния.
Сколько слез пролили мы за эти годы, поняв, что для нас запретна радость, которую мы могли бы дать друг другу, но ведь это вопиет к небу, когда подумаешь, что нам, быть может, суждено погибнуть в расцвете наших лучших сил, потому что мы лишены друг друга. И знаешь, иной раз это делает меня таким молчаливым, потому что мне надобно остерегаться подобных мыслей. Твоя болезнь, твое письмо — все это вновь предстало перед моими глазами так ясно, — ах, лучше бы мне ослепнуть! Ты страдаешь, страдаешь постоянно, а я, мальчишка, могу лишь проливать над этим слезы! — Но что лучше, скажи мне, промолчать ли — или сказать друг другу, что творится в наших сердцах? Я долго притворялся трусом, щадя тебя, и делал вид, что со мною можно творить что угодно, будто я мячик в руках людей и обстоятельств и нет твердости в моем сердце, чтобы верно и свободно, осознавая себя вправе, биться за то, что мне дорого, жизнь моя! Я часто отказывался и отрекался от своей сокровенной любви, порою даже от мыслей о тебе, чтобы, насколько возможно, смягчить — ради тебя — эту злую судьбу. И ты, ты тоже