Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В отличие от матери своей Риты, Аня никогда не суетилась и ни в чем практическом не участвовала.
Мироздание не соответствовало ее запросам.
Теперь, когда она попала в эту иностранную жизнь, которую видела раньше только на экране, жизнь эта потеряла всякую экзотичность и привлекательность. Теперь она видела только грубые декорации, пыльные кулисы, тряпки занавеса. Привлекательным ей казалось теперь прошлое, темный зал с почти неразличимыми, знакомыми когда-то лицами. Только этим, в темном зале и хотелось рассказывать обо всем, их одобрение, зависть и восхищение были бы подлинным доказательством успеха. Но их уже не предстояло никогда увидеть. Переписка увяла через два года — глупо писать на тот свет. А тут, на сцене, она произносила заученные слова, улыбалась идиотской улыбкой и знала, что актриса она плохая, фальшивая, и что смысл пьесы ей не понятен и не интересен.
Там, на Войковской, всегда можно было позвонить трем-четырем-пяти людям и пожаловаться, горько пошутить, и заключить всем вместе, что ничего не поделаешь. Здесь дружба на этой почве не возникала. Здесь вместо сочувствия немедленно давали полезную информацию, советовали что-то делать. Это просто всеобщий психоз тут был: «Надо что-то делать!». С проблемами предлагали справляться самой или с помощью специалистов. Даже на головную боль или хандру нельзя было спокойно пожаловаться — немедленно советовали идти к невропатологу или, хуже того, заняться бегом. Как будто, избавившись от одной проблемы, не получишь другую, станешь совершенно счастливой. Она хотела совершенного счастья. Счастия.
И теперь она читала на своем диване Бунина, или Бердяева, или Набокова, или Лескова.
К тому, что делало жизнь непереносимой, относились, например, времена года. Зимой можно было только ждать конца этой темноты, пронзительного ветра, холода. Летом жить было невозможно из-за давящей жары, влажности, духоты, вони. Оставались демисезонные месяцы, но весна тут не была плавным переходом от холода к теплу. Весна была — крупно порубленная и грубо перемешанная смесь холода и жары.
И только восхитительная, элегантная осень оставалась, нарядная и светская, очень городская, многообещающая и эротическая.
Осенью и начался ее роман с сослуживцем.
В тот год произошло много всего. Рита переехала. Ане нашли работу, престижную и интеллигентную, за которую, к сожалению, практически не платили, в старой эмигрантской организации.
Сначала, по хронологическому недомыслию, Аня окрестила этого сослуживца «членом Временного правительства». Этого, конечно, быть не могло, он оказался не так стар, как Александр Керенский, который еще недавно здравствовал в этом городе. Хотя и значительно старше Ани. Он не принадлежал к ее поколению, но и ни к какому из известных ей поколений не принадлежал. Он был потомок аристократической первой волны.
После работы сослуживец предлагал ей прогуляться, и они шли по улице старых особняков, с самыми роскошными, европейского вида магазинами, где в витринах стояли в изломанных позах манекены в одежде от Шанель и Диора, с мстительно-брезгливым выражением на гипсовых лицах. Это были женщины интересной судьбы, женщины, с которыми что-то происходит, которые по вечерам пьют шампанское и курят сигареты в длинных мундштуках. Из всего этого Ане были доступны только сигареты, но Ярослав Кириллович, сослуживец, просил при нем не курить.
Аня старалась не смотреть на витрины, потому что в них отражалась она сама, чучело гороховое, пугало огородное, в юбке, перешитой мамой Ритой из доброхотных подаяний еще первого года приезда. Аня не замечала, до какой степени она — долговязая, неправдоподобно длинноногая, да еще и с презрительно-брезгливым выражением на лице, — замечательно была похожа на стилизованные эти манекены.
— Славная осень! — сказал сослуживец. — Морозный, ядреный, воздух усталые силы бодрит.
Он держал ее под локоть со старомодной учтивостью, никто из ее знакомых этого не умел.
— Анна! — сказал он, прижимая ее локоть и останавливаясь у витрины ювелира. — Ваша красота достойна этих яхонтов и изумрудов!
Изум’удов. Он говорил: изум’удов. Он еще и грассировал — это Аню и добило.
Он родился в этом городе, но вырос заботливо отдаленный от местной вульгарной жизни, от местных сверстников, не зная их массовой культуры, пошлой музыки и банальной литературы. Отвратительных песен и книжек из Совдепии он и подавно не знал и посему был человеком без поколения, обреченным бесконечно ходить по заколдованному, слегка пахнущему нафталином кругу, оставаться в эпохе даже не родителей своих, а дедушек. Анечка быстро поняла, что демонстрировать ему свою интеллигентность цитатами из Окуджавы совершенно не стоит, и вскоре обнаружила с удивлением, что даже Марина с рябиной находилась за пределами дозволенного. Елагина же и Адамовича она не читала, так что, во избежание дальнейших недоразумений, они вернулись прямо к первоисточнику и осуществляли свой роман, цитируя «Чудное мгновенье» и «На холмах Грузии».
Вот что оказалось удивительным в адюльтере: адюльтер происходил днем, напоминая Ане о детстве. Сон на свету, мертвый час, полдник. То, что она привыкла в супружеской жизни проделывать под покровом ночи, тайно, украдкой, в постоянном сознании присутствия мамы Риты за тонкой перегородкой — теперь происходило деловито и довольно торопливо, в будничном свете дня. Член Временного правительства немедленно засыпал, лежа на спине, задрав бородку клинышком, которая при других обстоятельствах напомнила бы ей вождя в Мавзолее, но тут казалась кадетской, эсеровской, даже юнкерской. Хотя про юнкеров она помнила только одну строчку: «И вновь запенятся бокалы у тех, кто были юнкера!».
Она лежала днем рядом с совершенно посторонним спящим человеком, никакие бокалы не пенились, становилось скучно, хотелось курить, она вставала неслышно и читала что-нибудь, как когда-то во время мертвого часа в пионерлагере. Или брезгливо раздвигала бархатные занавески — с карниза слетали жирные голуби — и смотрела вниз, в ущелье улицы, по которому текли автомобили: бежит Арагва предо мною.
К нему домой они никогда не ходили, хотя жил он один, а встречались в отелях возле 42-й улицы, которые глупо было бы назвать подозрительными — никаких подозрений они не вызывали, будучи незамысловатыми и простодушными притонами. Анечка не обижалась только потому, что экзотика, экзотика поражала ее. Что-то в этом было бунинское. Или, скорее, купринское. Красный загаженный бархат, зеркала на потолке. Как бы мама Рита испугалась, увидев тут Аню — испугалась бы микробов, венерических инфекций на простынях, полотенцах и унитазах!
Но ведь это был настоящий, взаправдашний грех? Тот, за который все религии почему-то грозили смертной казнью. Это было первое и единственное настоящее приключение, которое с Анечкой произошло.
День благодарения они праздновали со скучными гостями, с невыносимо провинциальным Сенькой, который принес шампанское. Она пила свой пенящийся бокал и думала: «В этом году я совершила смертный грех». «Вдова Клико», смертный грех — это было из элегантной, интересной жизни, как в фильмах, бывших когда-то заграничными.