Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А разговор тот с Анюточкой был уже так давно, еще на Войковской. Двадцать лет назад, даже больше. Ему Анюточка тогда ничего не сказала, ей первой.
И Рита ответила: «Нет, абсолютно нет! Тебе нельзя, ни в коем случае, даже не думай. Мы не справимся».
А какой еще тут мог быть выбор, с Анюточкиным-то слабеньким здоровьем? И притом в отказе, и притом в малометражной квартире. Анюточка, конечно, кричала и плакала, как когда-то, когда ей запрещали на лыжах или летом на юг одной. Ему они ничего не сказали, ни тогда, ни потом.
Но почему-то Рите до сих пор было с ним неприятно. Все казалось, что он узнает как-нибудь, догадается.
И так прошло несколько лет, до того дня, когда он пришел к ней и что-то говорить начал про Анюточку, намеки какие-то неуклюжие начал делать, уже почти, почти совсем сказал, почти произнес слово, уже почти это слово дошло до Ритиного сознания — тут-то ее сознание отключилось, понимать она отказалась с этого момента навсегда.
На похороны — а ведь она представления не имела, кого это хоронили — ее привезли на микроавтобусе, в сопровождении дряхлой Виктории и медсестры. Она не плакала, потому что не знала, понятия не имела, кого хоронили, на него не смотрела и произнесла только три слова: «Ведь я предупреждала!».
Когда-то она обвиняла дочку в каждой детской болезни, всегда бывшей следствием неосторожности. Все болели нарочно, чтоб прибавить ей переживаний. И вот результат — теперь хоронили кого-то, она не знала кого, но ведь она предупреждала…
Она была уже достаточно стара, и достаточно с ней всего произошло, она имела полное право отказаться жить в том времени и реальности, которые всем другим представлялись настоящими.
Они приехали глубокой ночью, Аня спала долго, и утром ей начал сниться скучный запах материнской вареной курицы. Она открыла глаза, но не могла вспомнить, где находится. Голые стены, непривычно далекий потолок. Матрас лежал на полу.
Вчера их везли с аэродрома на автобусе. Пахло в автобусе предрассветной бессонницей — немытыми людьми, нестиранной одеждой. За время хождения по иммиграционным конторам она уже начала догадываться, что здесь никто не знает об ее исключительности. Ее бросили в толпу бывших соотечественников, людей, с которыми там, дома, она никогда не оказалась бы в одном месте, от которых и бежала. Никто тут не понимал, что она даже не говорит с этими толстошеими мужиками и визгливыми крашеными бабами на одном языке…
Как и всем в автобусе, ей было очень страшно.
На кухне стояла мать в своем сшитом для заграницы атласном халате.
— Какие у них тут куры! Сварилась за полчаса. Еще проварю минут сорок, для верности.
В ее бодром голосе была достаточная нота истерии, чтобы показать: эта бодрость и вообще эта курица стоили огромных усилий.
Аня посмотрела на фантастический пейзаж и начала ковыряться с рамой, пробуя открыть окно. Появление курицы на пустой кухне ее не удивило.
— Перестань — ты сломаешь, у них какие-то другие окна! Нас всех просквозит насмерть, надо немедленно повесить занавески.
— Я никакую куру не хочу, — сказала дочь, продолжая слабо дергать раму, — мы пойдем в ресторан. Здесь все ходят в кафе, в рестораны… Мы приехали в новый мир…
— Аня, — сказал ее муж, человек с неподходящим для интеллигента именем Валера, — а у нас в этом мире на рестораны пока денег нет. Он всегда говорил такие вещи.
Мир этот в первые месяцы был для Ани пустым и плоским. Реальными и знакомыми были только сны. Проснувшись, надо было вспоминать, где находишься.
Лингвистическое онемение вызывало онемение почти физическое, как от холода, когда губы не шевелятся, не чувствуешь ни рук, ни ног, себя не чувствуешь. Полное неведение, как будто вернулось младенчество. Телефон звонил редко, неожиданно и страшно, как звонят телефоны среди глубокой ночи. Ключ не попадал в скважину незнакомой двери.
Аня много и подробно размышляла и рассуждала заранее о ностальгии, но тут ностальгия оказалась недоступной роскошью. Они были невыездные и никогда до того не покидали пределов собственной цивилизации. Она не могла предугадать, что предстоит им не ностальгия, а пытка некомпетентностью, унизительные поединки с мелкими загадками чужого быта.
Все книги о дальних странах были написаны путешественниками и туристами. Людьми, приехавшими в гости, которые вошли через парадный вход и у которых был выход. Людьми, имевшими проводников и гидов, информационные бюро, лакеев, банковские счета, рекомендательные письма, жившими в отелях и передвигавшимися в собственных каретах шестериком или на экскурсионных автобусах.
Их впустили с черного хода. Ошибки, даже маленькие, были катастрофичны. Городской транспорт, едущий без всяких гидов и объяснений не в ту сторону, завозил ее в страшные трущобные районы, откуда приходилось идти пешком, потому что всю мелочь проглотил сломанный автомат и нельзя было никуда ни доехать, ни дозвониться.
Город вызывал ощущение металлического скрежета, гвоздя по стеклу, привкус ржавчины во рту. Город вонял разнообразно и отвратительно — запах чужой грязи, чужой бедности. Она боялась глубоко вдохнуть эту чужую вонь и так и прожила первое время, не дыша. Самым острым чувством в те времена было чувство унижения, собственной бестолковости. Память об этом позоре сохранилась у нее на долгие годы.
И все время, днем и ночью, как будто нарочно, чтоб мучить и пугать Аню, кричали сирены пожарных машин и неотложек.
У Ани всегда был такой вид, будто она упала и разбилась, раскололась, и ее подмели и высыпали неосторожно в углу дивана: руки, ноги, локти, колени, торчащие под углами, как у людей не бывает, только на картинах кубистов или у жеребят новорожденных. Она была очень худая, длинная, с огромными черными запавшими глазами и тонким носом. Все называли ее лицо иконописным и византийским, и в этот византийский кубизм влюблялись. Аня знала о своей красоте теоретически, но думала, что красота эта никому не нужна, пропадает зря.
У нее были любимые цитаты, которые она мысленно повторяла. Например: «Как я была тогда молода и как удивительно несчастна!». Или: «Душа моя — как дорогой рояль, который заперт, и ключ от него потерян!».
На диване она читала в прежней жизни Хемингуэя, или Фолкнера, или Экзюпери, или Кафку. И знала, что когда-нибудь кто-нибудь над ее хрустальным гробом — продавленным диваном — склонится, и все гномы, заботливые, но неинтересные — разбегутся…
Мама Рита видела Аню не как человека, созданного по образу и подобию Божию, а как свое имущество, которое, вполне вероятно, что подсунули бракованное. Во всяком случае, как всякое имущество, Аня была бесконечным источником хлопот, боязни ущерба и поломки, страха, как бы чего не произошло. Благодаря Ритиным хлопотам, с Аней не происходило ничего, кроме будничности, застиранной скуки.
Даже он, будущий муж Анин, был ее личной жизнью всего лишь несколько недель, пока Рита не узнала о его существовании и не стала разбирать его по косточкам, предупреждать и остерегать. Тогда он немедленно стал таким же постылым, как и вся остальная поднадзорная Анина жизнь, и замужество произошло уже без ее участия и не по ее инициативе. Просто произошло. Его, Валеру, тогда преследовали власти, и Анечке мерещились жены декабристов, звезда пленительного счастья. Но его даже не арестовали, просто продержали в отказе, в очень скучной нищете.