Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда спускали атамана, неожиданно лопнула одна из веревок — угодила на острое, опасное обколотое ребро и распустилась отдельными витыми кудряшками. Калмык, приготовившийся вместе с Удаловым принять Дутова в вытянутые руки, замер: сейчас Александр Ильич сорвется… Хорошо, кроме одной веревки ковер был перехвачен второй, страховочной, — она натянулась и также скользнула по каменному срезу, как по лезвию ножа. Африкан напрягся, закричал так, что над его головой задрожал серый воздух:
— Сто-о-ой!
Казаки, находившиеся наверху, под самыми облаками, замерли. Ковер, в который был закутан атаман, качнулся раз, другой и остановился. Калмык стоял с вытянутыми руками, ждал. Удалов вдруг демонстративно сунул руки в карманы и отвернулся в сторону.
— А по мне — плевать, — произнес он едва слышно, — по мне хоть хлопнулся бы он на камни. Похоронили бы его — так героями не мучались, вернулись бы в Россию.
— Тише дур-рак, — не разжимая рта, произнес калмык, — иначе контрразведка отведет тебя за ближайший пупырь и шлепнет.
— Тьфу! — Удалов с усмешкой повертел круглой, в неряшливых седых прядях головой. — Так и помрем, боясь всего и вся.
— Ты видел, около Ольги Викторовны, да около нашего Семена Кривоносова лысый попик с жидкой бородкой увивается?
— Видел. Взгляд у него тяжелый.
— Говорят, этот попик и есть наш новый начальник контрразведки.
— Фьють! — удивленно присвистнул Удалов. — Как бы наш Семен не вляпался в какой-нибудь навоз.
— Я тоже об этом думаю. Но — бог не выдаст, свинья не съест. Будем надеяться, что Сенька окажется хитрее этого попика.
Ковер с беспамятным атаманом тихонько, по сантиметру благополучно двинулся вниз, — поднимать его, чтобы заменить лопнувшую веревку, не стали, — а вдруг треснет и другая, и тогда спеленутый атаман сверзнется вниз, на камни.
— С каким бы удовольствием я плюнул бы на все и вернулся в Оренбург, — неожиданно проговорил Удалов вновь, приложил пальцы к ободранным, сочившимся сукровицей губам, — или в Семиречье.
— Тс-с-с! — калмык предупреждающе вскинул голову.
Но Удалов его не слышал.
— Семиреченская земля — такая богатая, что и белых бы прокормила, и красных… Чего нам делить и хлестать друг друга до смерти? А, Африкан? Почему мы этим занимаемся, а?
— Тс-с-с!
— Не затыкай мне рот, Африкан!
— А я и не затыкаю, — с сожалением посмотрел калмык на напарника.
Он и сам с удовольствием остался бы в Семиреченском крае, хлебном и рыбном, расположенном между великими кыргызскими озерами Балхаш, Сасыколь и Алаколь и грозными тянь-шаньскими и джунгарскими хребтами. По благословенной территории Семиречья протекает семь рек, потому край так и зовется, — это Или, Саратал, Биен, Аксу, Лепсы, Баскан, Сарканд.
На всех этих реках калмык бывал.
По лицу Бембеева пробежала судорога, он отвел глаза — не хотелось никого видеть, ни Удалова, ни Дутова, ни попика, который, словно что-то почувствовав, перевесился через ледяной карниз и теперь пристально вглядывался в калмыка. Была бы воля Африкана, он застрелил бы этого человека. Но нельзя. Сейчас положение такое, что не палить друг в дружку надо, а аккуратно поддерживать под локотки, потакать во всем, и держаться вместе. Только вместе. Если разойдутся и начнут действовать врозь — это будет конец. Для всех конец — для правых и виноватых, для контрразведчиков и для этих самых… как их? — чекистов, для казаков, полжизни проведших на фронте, и тех обозников, которые, кроме пука из кобыльей задницы, ничего толкового за все годы военной жизни и не нюхали, — всем каюк.
Ах, как напрягся священник! Интересно, почему он не носит крест? Может быть, он и не священник вовсе?…
Скрестились два взгляда, священника и калмыка, только искры во все стороны полетели. Вспыхнуло пламя и погасло. Никто не увидел его — только Африкан да попик, хотя ни один из них до конца и не понял, что происходит. А происходило нечто печальное — все они теряли родину. Навсегда.
Китайский Суйдун нельзя было назвать ни городом, ни селением, ни расхристанной косоглазой деревенькой — это была жалкая крепостишка, откуда местные власти пытались управлять людьми, живущими в горах. Когда-то Суйдун был серьезной крепостью, имел хорошее вооружение, прикрываясь его мощными каменными стенами, можно было месяцами отражать любое нападение, имел он и подземные колодцы, тюрьмы, кладовые с едой, пороховые погреба — словом, все что положено солидной цитадели. Но потом она измельчала, потеряла свое былое значение, превратилась в обычное пугало — от прежней славы остался лишь мрачный облик, да загаженные красноклювыми памирскими галками зубцы крепостных стен. Можно было бы, конечно, и эти зубцы снести к чертовой матери, но стены являлись частью здешних скал, коренной породой, чтобы смахнуть их, потребовался бы порох со всего Китая.
Суйдун был Богом забытым местом. Вот чего Дутов боялся в своей жизни — так это оказаться в забвении.
Перед уходом в Китай, — еще до болезни, — Александр Ильич отправил в штаб фронта донесение, где, в частности, отметил: «Я вывел в Сергиополь 14 000 человек[61], более 150 пулеметов и 15 орудий, все госпитали Красного Креста и Согора[62], все милиции и прочие вспомогательные части. Запасы снарядов и патронов имею. Все казначейства и прочие деньги при мне. Необходима теперь помощь нам — через китайское и японское правительства, которые имеют консулов в Чугучане — деньгами, зерном, обмундированием, короче, всем. Мы умираем с именем России на устах и за веру Православную и честь русскую. Верим только в одно — нашу окончательную победу». Закончил Дутов это послание словами, которые застряли у него в мозгу, были выцарапаны где-то в душе, по живому, кровью: «Донося обо всем, уверен, что мы здесь не будем брошены на произвол судьбы». Одного он боялся и от одного заклинал — и себя самого, и своих близких — не быть забытым и брошенным.
Пакет атаман отправил со штаб-офицером для особых поручений, войсковым старшиной Новокрещеным. Тот зашил его в шинель, нахлобучил на глаза мерлушковую солдатскую папаху и скрылся в метели. Дошел он до штаба фронта или нет, Дутову не было ведомо[63].
Когда атаман пришел в сознание после тяжелого тифа, то поразился звонкой давящей тишине, которой было наполнено пространство. Она воспринималась им вообще много хуже, чем рвущий барабанные перепонки грохот снарядов и резкий, заставляющий зудеть зубы свист пуль. Тишина воспринималась им, как беда. Это всегда — чья-нибудь сломленная жизнь, горе или поражение. Атаман вытянул голову на подушке, прислушался и позвал жену: