Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глядя на Жильберту, я вовсе не думал: «Мне хочется вновь увидеть ее», но я сказал ей, что она может сделать мне приятное, если пригласит в гости одновременно с какими-нибудь молоденькими девушками, желательно небогатыми, чтобы я своими скромными подарками смог доставить им удовольствие, не прося ничего взамен, мне хотелось лишь воскресить свои мечтания, свои прежние печали, быть может, память о каком-нибудь невероятном дне, невинном поцелуе. Жильберта улыбнулась и тут же посерьезнела, очевидно, что-то вспомнив.
Как Эльстир видел в собственной супруге воплощенную венецианскую красоту, которую столь часто изображал на своих картинах, так я сам себе находил оправдания тому, что вследствие определенного эстетического эгоизма испытывал влечение к красивым женщинам, которые могли бы причинить мне страдания, а еще я чувствовал нечто вроде идолопоклонства по отношению к будущим Жильбертам, будущим герцогиням Германтским, будущим Альбертинам, которых мог еще встретить и которые, как мне казалось, могли бы меня вдохновить, как прекрасные античные статуи способны вдохновить скульптора, что прогуливается меж ними. Я должен был бы, однако, осознавать, что внутри каждой из них живет мое ощущение тайны, в которую все они погружены, а еще, что, вместо того чтобы просить Жильберту познакомить меня с юными девушками, мне следовало бы самому отправиться в те места, где ничто не связывает нас с ними, где между ними и нами существует что-то непреодолимое, где на расстоянии двух шагов, на пляже, по пути к купальне чувствуешь, как нечто невозможное отделяет тебя от них. Так мое ощущение тайны по очереди накладывалось на Жильберту, на герцогиню Германтскую, Альбертину, на стольких других женщин. Да, конечно, неведомое, почти непознаваемое, становилось знакомым, родным, безразличным или мучительным, но в нем исчезало то, что составляло его очарование.
И, по правде говоря, как в тех календарях, что в конце года приносят нам почтальоны, рассчитывая получить свой новогодний подарок, не было ни единого года из прожитых мною, где на фронтисписе или в виде вставки посередине не была бы изображена женщина, которую я желал именно тогда, изображена зачастую совершенно произвольно, ибо порой я никогда этой женщины не видел, когда, к примеру, ею оказывалась камеристка госпожи Питбю мадемуазель д'Оржевиль или какая-нибудь девушка, чье имя мне встретилось в газетной заметке, где в отчете о светском приеме упоминались имена танцующих. Я не сомневался, что она прекрасна, я влюблялся в нее, наделял идеальным телом, которое величественно царило над пейзажем той самой провинции, где, как я вычитал из «Ежегодника замков», находилось имение ее семьи. Что же касается знакомых мне женщин, то здесь пейзаж играл по крайней мере двойную роль. Каждая из них в разные периоды моей жизни возвышалась, возносилась, подобно божеству, местному покровителю, вначале — над одним из тех вымышленных пейзажей, участки которого соответствовали периодам моей жизни и где я только там и представлял их, затем — увиденная в воспоминаниях в окружении ландшафта, в каком я ее знал и в каком она мне запомнилась, навсегда оставшись в нем, ибо если наша жизнь — скиталица, то наша память — домоседка, и напрасно мы без передышки подталкивали наши воспоминания, они, пригвожденные к месту, от которого мы сами уже оторвались, продолжают жить своей домашней, налаженной жизнью, как эти временные приятели, с которыми путешественник познакомился в городе и которых покидает, когда наступает пора покинуть город, потому что именно здесь они, не собирающиеся уезжать, завершат свои дни и свою жизнь, как будто ничего не изменилось, у ступеней этой церкви, перед этими воротами, у подножия этих деревьев, растущих во дворе. Так что тень Жильберты стелилась не только перед какой-нибудь церковью Иль-де-Франс, где я представлял ее, но и на аллее парка возле Мезеглиза, а тень герцогини Германтской — на влажной тропинке, где сплетались виноградные лозы с фиолетовыми и красноватыми кистями или на рассветном золоте парижского тротуара. И эта вторая особа, рожденная не из вожделения, а из воспоминания, тоже не была последней ни для одной из этих женщин. Ибо каждую из них я знал в разные мгновения, при разных обстоятельствах, где она каждый раз оказывалась другой или же я сам оказывался другим, утопая в мечтах совсем иной окраски. Ибо тот самый закон, что властвовал над мечтаниями именно этого года, собирал воедино вокруг этих мечтаний воспоминания о женщине, которую я знал тогда, то, что в годы моего детства имело, к примеру, отношение к герцогине Германтской, было сосредоточено, словно повинуясь некоей силе притяжения, вокруг Комбре, а все то, что было связано с нынешней герцогиней Германтской, только что пригласившей меня на обед, оказалось сконцентрировано вокруг совсем другого, чувствительного, человека: существовало несколько герцогинь Германтских, подобно тому как со времен дамы в розовом существовало несколько мадам Сван, отделенных одна от другой бесцветным эфиром лет, и преодолеть расстояние между ними мне было не проще, чем оставить эту планету и перебраться на другую, отделенную эфиром космоса. Не просто отделенную, но совершенно иную, украшенную мечтами, которым я предавался во времена, тоже казавшиеся совершенно иными, как особая флора, которую можно отыскать только на другой планете; так, подумав о том, что я не пойду на обед ни к госпоже де Форшвиль, ни к герцогине Германтской, я мог сказать себе самому, так далеко это переносило меня в иной мир, что одна являлась не кем иным, как той самой герцогиней Германтской, что вела свое происхождение от Женевьевы Брабантской, а другая — от дамы в розовом, потому лишь, что сведущий человек, находящийся внутри меня, утверждал это с уверенностью ученого, который стал бы меня убеждать, что Млечный Путь обязан своим происхождением делению одной и той же звезды. Та Жильберта, которую я, не отдавая сам себе в этом отчета, попросил позволить мне иметь подружек, какой была когда-то она, являлась для меня отныне лишь госпожой де Сен-Лу. Теперь, видя ее, я больше не думал о той роли, какую когда-то играла она в моей жизни, в моей любви, о роли, забытой и ею самой, как я не вспоминал о былом восхищении Берготом, ставшим для меня всего-навсего автором своих книг, и не мог уже воскресить (разве что в редких и разорванных воспоминаниях) свое волнение оттого, что меня представили этому человеку, свое разочарование, изумление от его манеры вести беседу в гостиной, затянутой белой тканью, с цветущими фиалками, куда на удивление рано вносят столько ламп на разнообразных подставках. Все воспоминания, составляющие первую мадемуазель Сван, оказались в действительности изъяты из нынешней Жильберты, притянутые непреодолимыми силами притяжения к другой вселенной, к фразе Бергота, с которой составляют единое целое, окутанные ароматом боярышника.
Отрывочная, состоящая из фрагментов, теперешняя Жильберта слушала меня улыбаясь. Затем, задумавшись, приняла серьезный вид. И я обрадовался этому, потому что данное обстоятельство отвлекло ее внимание от группы людей, вид которых должен был быть ей, разумеется, неприятен. Герцогиня Германтская оживленно беседовала с какой-то чудовищного вида старухой, которую я разглядывал, будучи совершенно не в силах догадаться, кто это: мне ровным счетом ничего не приходило в голову. В действительности же это была Рахиль, то есть тетка Жильберты, герцогиня Германтская беседовала в эту самую минуту со ставшей ныне известной актрисой, которая была приглашена сюда прочесть стихи Виктора Гюго и Лафонтена. Ибо герцогиня, нисколько не сомневаясь, что занимает самое видное положение в Париже (не осознавая того обстоятельства, что подобное положение существует лишь в умах тех, кто в него верит, и что большинство из новичков, если они не видели ее нигде, если не встречали ее имени в газетных разделах светской хроники, полагали, будто она и не занимает никакого положения вовсе), отныне очень редко, с большими, насколько это возможно, промежутками, и весьма неохотно озаряла своим присутствием предместье Сен-Жермен, где, по ее утверждению, было смертельно скучно, зато позволяла себе прихоть обедать с той или иной актрисой, которую находила очаровательной. Посещая новые круги, оставаясь при этом собой даже в большей степени, чем полагала, она по-прежнему верила, будто выражение легкой скуки свидетельствует об интеллектуальном превосходстве, но изображала эту свою скуку с излишней грубостью, придававшей ее голосу некоторую хрипотцу. Стоило мне заговорить о Бришо, в ответ слышалось: «Он так мне надоел за двадцать лет», а когда госпожа де Камбремер сказала: «Перечтите то, что Шопенгауэр пишет о музыке», она обращала наше внимание на эту фразу, резко ответив: «Перечтите — подумать только! Боже мой! Право, не стоит на это тратить силы». Старик д'Альбон улыбнулся, узнав одну из особенностей ума Германтов. Жильберта осталась безучастна. Хотя и будучи дочерью Свана, она, как утка, которую высидела курица, оказалась большей сторонницей поэзии Озерной школы. Поэтому отвечала: «А по-моему, это трогательно, он такой чувствительный».