Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порой существо, столь отличное от того, каким я знал его когда-то, являлось ко мне не в одном, а в нескольких образах. Так в течение многих лет Бергот представлялся мне мягким, чудесным стариком, я цепенел, словно передо мною было чудесное видение, при виде серой шляпы Свана или фиолетового манто его жены, при мысли о тайне, которая окутывала имя герцогини Германтской и, подобно облаку, витала в салоне: почти сказочные истоки, чудесная мифология отношений, ставших впоследствии столь банальными, но продолжавшихся в прошлом так отчетливо, с таким ярким свечением на небе, какое оставляет искрящийся хвост кометы. И даже те отношения, чье начало было далеко от волшебства и таинственности, как мои отношения с госпожой де Сувре, столь сухие и безупречно светские сегодня, сохранили первую улыбку, более спокойную, более нежную и столь четко очерченную в великолепии раннего вечера на берегу моря, весенних сумерек в Париже, наполненных грохотом экипажей, поднявшейся пылью и солнцем, мерцающим, словно мы глядели на него сквозь толщу воды. И, быть может, госпожа де Сувре сама по себе значила не бог весть что, будь ее изображение извлечено из этой рамки, так бывает порой с памятниками (например, церковь Санта-Мария делла Салюте), которые, не отличаясь большой красотой, кажутся великолепными именно там, где они находятся, — но она являлась частью комплекта воспоминаний, я оценивал их вместе, «одно в другом», не задаваясь вопросом, в какую цену шла именно особа госпожи де Сувре.
Одно обстоятельство поразило меня еще больше, чем все эти физические и социальные перемены, произошедшие с людьми, а именно то, до какой степени изменились их представления друг о друге. Легранден всегда презирал Блока и не снисходил до разговора с ним. Теперь же он сделался с ним чрезвычайно любезен. И произошло это отнюдь не по причине более высокого положения, которое занимал теперь Блок, в этом случае об этом не стоило бы и упоминать, ибо перемены социального порядка всегда влекут за собой соответствующие перемены в отношениях между теми, кого они коснулись. Нет, дело в том, что люди — люди, какими представляются они нам, — не являются для нашей памяти чем-то раз и навсегда застывшим и однородным, словно художественное полотно. Они изменяются по мере нашей забывчивости. Порой настолько, что мы даже путаем их с другими: «А, Блок, это тот самый, что приезжал в Комбре», — в действительности же, говоря о Блоке, имели в виду меня. И напротив, госпожа Сазра была убеждена, что именно моему перу принадлежит исследование о Филиппе II (а на самом деле — Блоку). Не говоря уж о таких подстановках, забываются подлости, которые такой-то человек вам причинил, его недостатки, то, что в последний раз при прощании вы не подали друг другу рук, зато помнится, что когда-то давно, гораздо раньше, вам было хорошо вместе. Вот именно к этому «гораздо раньше» и относится поведение Леграндена, его любезность к Блоку: то ли он утратил воспоминания об определенной части прошлого, то ли само это прошлое считал утратившим силу за давностью лет — некая смесь прощения, забвения, равнодушия, что по сути своей тоже является следствием Времени. Впрочем, воспоминания, что сохранили мы друг о друге, даже в любви, отличаются тоже. Я слышал, как Альбертина вспоминала некие слова, сказанные мною в первые дни нашего с ней знакомства, и которые я забыл совершенно. О других словах, навеки отпечатавшихся в моей памяти, подобно следу от камешка, она, напротив, не сохранила никаких воспоминаний. Наши идущие параллельно жизни походили на те аллеи, где на определенном расстоянии одна от другой стоят вазы с цветами, симметрично, но не напротив друг друга. Тем более становится понятным, почему о существовании малознакомых людей вообще вспоминаешь с трудом или вспоминаешь совсем другое, вовсе не то, что думал об этом прежде, нечто такое, что оказывается внушено людьми, в чьем обществе ты находишься, они знают их с весьма недавних пор, отмеченными достоинствами и положением, которыми те прежде не обладали, но которые тебе, забывчивому, приходится признать сразу и безоговорочно.
Без сомнения, жизнь, многократно помещая на моем пути всех этих людей, представляла их каждого в особых обстоятельствах, которые, обступая их со всех сторон, ограничивали обзор и сужали мой взгляд на них, мешая по-настоящему понять сущность. Сами Германты, бывшие некогда для меня объектом самых сокровенных мечтаний, стоило мне приблизиться хотя бы к одному из них, оказались, одна — старинной приятельницей моей бабушки, другой — тем господином, что когда-то так недобро глянул на меня в полдень в саду казино. (Ибо между нами и этими людьми существует некая кайма случайных совпадений, так в результате чтения в Комбре мне удалось понять, что существует и кайма восприятия, которая мешает полному взаимопроникновению реальности и духа.) Таким образом, необходима была некая вспышка, после которой, соотнеся этих людей с их именем и, узнав их как следует, я узнал Германтов. Но, быть может, именно это и наполнило мою жизнь поэзией, мысль о том, что таинственное племя с пронзительными глазами, птичьим клювом, розоватое, золотистое, неприступное племя, так часто, так естественно вследствие неких обстоятельств, слепых, случайных, оказывалось объектом моего созерцания, моего общения, моей близкой дружбы — до такой степени, что когда я захотел познакомиться с мадемуазель де Стермарья или заказать платья для Альбертины, то обращался не к кому-нибудь, а к Германтам, самым услужливым из моих друзей. Конечно же, ходить к ним мне было так же скучно, как и на другие светские приемы к людям, с которыми познакомился впоследствии. Даже если говорить о герцогине Германтской, ее очарование, как и прелесть некоторых страниц Бергота, пленяло меня лишь на расстоянии и рассеивалось, стоило мне оказаться рядом с нею, потому что оно таилось в моей памяти и в моем воображении. Но в конце концов, несмотря ни на что, Германты, как и Жильберта, весьма отличались от прочих светских людей именно тем, что гораздо раньше пустили свои корни в прошлое моей жизни, когда я намного больше мечтал и больше верил в людей. И теперь, со скукой беседуя то с одним, то с другой, я осознавал, что именно они, герои фантазий моего детства, казались мне самыми прекрасными и самыми недоступными, и утешался тем, что, подобно букинисту, запутавшемуся в собственных книгах, путал ценность обладания ими с ценой, которую назначило им мое желание.
Но если говорить о других людях, прошлое моих с ними отношений было насыщено мечтаниями более пылкими, безнадежными, где так пышно расцветала моя прежняя жизнь, посвященная им вся целиком, что я с трудом мог понять, почему их исполнение могло оказаться этой вот тонкой, узкой, блеклой ленточкой равнодушных, презрительных отношений, куда подевалось то, что прежде составляло их тайну, их страсть и нежность. Не все получили «звания», не все награждены, а для некоторых следовало бы подобрать новое прилагательное, хотя это и не имело больше значения, они были мертвы.
«А что маркиза д'Арпажон?» — спросила госпожа де Камбремер. «Но она ведь умерла», — ответил Блок. «Да нет же, вы путаете, это графиня д'Арпажон умерла в прошлом году». В беседу вступила принцесса д'Агрижант; юная вдова старого мужа, очень богатого, к тому же обладателя громкого имени, она не знала недостатка в претендентах на свою руку и от этого была преисполнена самоуверенности. «Маркиза д'Арпажон умерла тоже почти год назад». — «Ах, ну что вы говорите, год назад, уверяю вас, вы ошибаетесь, — отвечала госпожа де Камбремер, — я сама лично присутствовала у нее на музыкальном вечере, это было меньше года назад». Блок был способен поддерживать беседу не больше, чем светские жиголо, ибо все эти смерти пожилых людей находились от них на расстоянии слишком далеком то ли из-за огромной разницы лет, то ли из-за недавнего появления (того же Блока, к примеру) в другом обществе, куда им удалось проникнуть окольным путем, в миг его заката, в сумерках, которые не могли озарить воспоминания о прошлом, чужие и посторонние для них. А для людей того же возраста и того же круга смерть уже утратила свою исключительность. Впрочем, ежедневно приходилось справляться о стольких людях, находившихся при смерти, причем некоторые из них выкарабкивались, в то время как другие «испускали дух», что уже не помнилось в точности: та особа, которую давно уже не случалось видеть, то ли поправилась после воспаления легких, то ли скончалась. В этом краю стариков смертей становилось все больше, они казались чем-то неопределенным и призрачным. На этом стыке двух поколений и двух обществ, откуда, в силу различных обстоятельств, смерть была плохо различима, ее подчас путали с жизнью, она стала чем-то вроде светской реалии, неким эпизодом, что более или менее давал представление о человеке, но тон, каким говорили о нем, вовсе не обязательно означал, что он, этот эпизод, становился для этого человека завершением всего. «Но вы просто забыли, он же умер» звучало так же, как «он получил награду» или «его избрали в Академию», или, к примеру (что, в сущности, было то же самое, поскольку, как и смерть, являлось препятствием для его участия в празднике) «он решил провести зиму на юге», «врачи прописали ему горный климат». Что касается людей известных, хотя бы то, что оставляли они после своей смерти, помогало вспомнить, что их земное существование завершено. Но если говорить об обыкновенных людях, просто очень старых, то зачастую, запутавшись, окружающие просто-напросто не могли вспомнить, умерли те или еще нет, и не только потому, что плохо их знали или забыли их прошлое, а потому, что их ничего уже не связывало с будущим. И трудный выбор, который необходимо было сделать между причинами отсутствия, такими, как болезни, занятость, отъезд в деревню, наконец, смерть стариков, только подчеркивал, наряду с равнодушием, какое демонстрировали сомневающиеся, ничтожность усопших.