Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я рассказал герцогиня Германтской, что только что встретил господина де Шарлюса. Она находила его более опустившимся, чем тот был на самом деле, поскольку в том, что касается умственных способностей, светские люди примечали различие не только между разными представителями общества, у которых они более или менее были сходными, но и различия у одного и того же человека в разные периоды его жизни. Затем она добавила: «Он всегда был копией моей свекрови, а теперь это еще больше бросается в глаза». По правде сказать, в этом сходстве не было ничего удивительного. Известно, что некоторые женщины, если можно так выразиться, проецируют себя самое на другое существо со всеми мыслимыми подробностями, единственная погрешность заключается в принадлежности к тому или иному полу. Погрешность, про которую не скажешь: felix culpa, поскольку пол оказывает влияние на личность, и женские черты у мужчины кажутся жеманством, излишней чувствительностью и т. п. Все равно где, в лице, пусть даже оно обрамлено густой бородой, в щеках, даже при наличии бакенбард, есть некоторые черты, совпадающие с чертами материнского портрета. В старом Шарлюсе, окончательно превратившемся в развалину, не было ни единой черты, в которой под всеми наслоениями жира и рисовой пудры не проступала бы вечно юная, прекрасная женщина. В эту минуту появился Морель; герцогиня обратилась к нему с любезностью, приведшей меня в некоторое замешательство: «Ах! Я не вмешиваюсь в эти семейные ссоры, — сказала она. — Вы не находите, что семейные ссоры это так скучно?»
Ибо если за эти двадцать лет различные кружки и кланы распадались и соединялись вновь, по мере того как к ним притягивались новые звезды, которым, впрочем, тоже суждено было отдалиться, затем появиться вновь, в душах людей тоже в свою очередь происходила кристаллизация, затем дробление, затем новая кристаллизация. Если для меня герцогиня Германтская состояла из множества личностей, для самой герцогини Германтской, для госпожи Сван и т. д. тот или иной конкретный человек являлся любимцем в эпоху, предшествующую делу Дрейфуса, затем фанатиком или идиотом в зависимости от отношения к делу Дрейфуса, которое изменило для них всю систему ценностей и расстановку сил, перетасовав различных людей и целые партии, которые с тех пор вновь распадались и вновь соединялись. Что способствует этому в наивысшей степени и влияет на духовные ценности, так это истекшее время, которое заставляет нас забыть и наши антипатии, и нашу ненависть, и даже сами причины нашей антипатии и ненависти. Если попытаться объяснить причину очарования юной госпожи де Камбремер, обнаружилось бы, что она являлась дочерью торговца из нашего дома, Жюпьена, а блистательной ее делало то обстоятельство, что именно ее отец поставлял мужчин господину де Шарлюсу. Но все это вместе производило ослепительный эффект, между тем как обстоятельства далекие по времени, мало того, что были незнакомы большинству новичков, оказывались забыты и теми, кто хорошо их знал когда-то, ибо они гораздо больше думали о нынешнем блеске, чем о давнем стыде, ведь любое имя воспринимается в его теперешнем значении. А все эти салонные превращения тем и были интересны, что тоже являлись следствием утраченного времени и феномена памяти.
Герцогиня из страха перед герцогом Германтским колебалась еще между Балти и Мистингетт, которых обеих находила очаровательными, но в конце концов своей близкой подругой выбрала Рашель. Из этого обстоятельства молодое поколение сделало вывод, что герцогиня Германтская, несмотря на свое имя, была, очевидно, чем-то вроде кокотки и никогда, в сущности, не принадлежала к сливкам общества. Правда, что касается некоторых высочайших особ, дружбу с которыми оспаривали у нее две другие знатные дамы, герцогиня Германтская еще давала себе труд пригласить их к обеду. Но, с одной стороны, приходили они редко, людей знали плохо, а герцогиня из пристрастия Германтов к старому протоколу (ибо, хотя хорошо воспитанные люди на нее наводили скуку, она стремилась в то же время придерживаться правил хорошего тона) изъяснялась следующим образом: «Его Величество приказало герцогине Германтской, его Величество соблаговолило» и т. д. Из чего новое поколение, не сведущее во всех этих формулах, делало вывод, что положение герцогини оставляло желать лучшего. С точки зрения герцогини Германтской, эта близкая дружба с Рахиль могла означать, как мы все ошибались, считая ее, герцогиню Германтскую, лживой и лицемерной, когда та осуждала изящество, ошибались, когда в тот момент, когда она отказывалась идти к госпоже де Сент-Эверт, полагали, будто она действует так из чистого снобизма, а не повинуясь разуму, ошибались, считая ее глупой потому лишь, что маркиза не давала себе труда скрыть свой снобизм, не достигнув еще намеченной цели. Но эта близкая дружба с Рахиль могла означать также, что герцогиня и в самом деле обладала посредственным, неглубоким и на склоне лет неудовлетворенным умом, когда она уставала от света, от собственного мельтешения в свете, не ведая истинных интеллектуальных ценностей, а еще от собственной взбалмошности, что отличает порой весьма достойных дам, которые, полагая, «как это будет забавно», что в действительности оказывается весьма пошло и скучно, — к примеру, заявляются чуть не за полночь к кому-то домой, будят его, стремясь над ним подшутить, но не зная, в сущности, о чем с ним говорить, стоят у его постели какое-то время в своем вечернем манто, затем, сославшись на то, что уже достаточно поздно, отправляются спать.
Следует добавить также, что антипатия, которую с недавних пор изменчивая герцогиня питала к Жильберте, могла лишь обострить чувство удовольствия, которое испытывала она, принимая у себя Рахиль, поскольку, помимо всего прочего, это служило подтверждением одной из максим, принятых у Германтов, а именно — их слишком много, чтобы становиться на чью-либо сторону в ссоре (или еще не хватало, носить траур); независимость от всякого рода «мне не следовало бы» только оправдывала политику, принятую в отношении господина де Шарлюса, который, прими вы его сторону, перессорил бы вас со всем светом.
Что же касается Рахили, если она в действительности очень старалась подружиться с герцогиней Германтской (которая не сумела распознать эти старания под напускным презрением, нарочитой грубостью, что только раззадоривало герцогиню и высоко ставило в ее глазах актрису, отнюдь не страдающую снобизмом), это, без сомнения, в общем и целом объяснялось тем влечением, что с определенного момента светское общество начинает испытывать к самой чистокровной богеме, не говоря уже о том влечении, что сама эта богема испытывает к светскому, — своего рода двойной поток, который можно иногда наблюдать и в политической жизни, когда два воюющих народа начинают испытывать взаимный интерес и желание заключить союз. Хотя поведение Рахили могло иметь и свое особое объяснение. Дело в том, что именно у герцогини Германтской и от герцогини Германтской некогда получила она самое жестокое оскорбление. Постепенно Рахиль не то чтобы забыла, скажем так, простила его, но та особая значимость, что приобрела в ее глазах герцогиня, так никогда и не померкла. Впрочем, беседа, от которой я хотел отвлечь внимание Жильберты, прервалась, поскольку хозяйка дома искала актрису, Рахили пора уже было начать выступление, и она, покинув герцогиню, появилась на эстраде.
А в это самое время на другом конце Парижа имело место совсем иное зрелище. Как я уже сказал, Берма пригласила нескольких человек на чай, в честь своей дочери и зятя. Но приглашенные запаздывали с прибытием. Узнав, что Рахиль собирается декламировать стихи у принцессы Германтской (что до крайней степени шокировало Берма, великую актрису, для которой Рахиль так и осталась жалкой содержанкой, которой время от времени дозволялось выходить статисткой в пьесах, где она, Берма, исполняла главные роли, да и то потому, что Сен-Лу оплачивал ее театральные туалеты, — возмущение было тем сильнее, что по Парижу прошел слух, будто хотя приглашения были от имени принцессы Германтской, на самом деле у принцессы принимала Рахиль), Берма вновь, и довольно настойчиво, повторила свои приглашения в адрес некоторых верных друзей, поскольку ей хорошо было известно, что они являются также и друзьями принцессы Германтской, которую знали еще под именем госпожи Вердюрен. Но время шло, а у Берма никто не появлялся. Блок, у которого спросили, не желает ли он прийти, наивно ответил: «Нет, я предпочитаю отправиться к принцессе Германтской». Увы, в глубине души такое решение принял каждый. Берма, пораженная смертельной болезнью, которая мешала ей самой появляться в обществе, осознавала, что состояние ее ухудшается день ото дня, но дабы поддержать потребности в роскоши собственной дочери, которые не мог удовлетворить болезненный и никчемный зять, вновь вынуждена была выйти на сцену. Она понимала, что сокращает этим свои дни, но хотела сделать приятное дочери, которой отдавала свои гонорары, зятю, которого презирала, но потакала во всем, поскольку, зная, что дочь его обожает, опасалась, что, если рассердит его, он, озлобившись, запретит с нею видеться. Дочь Берма, которую тайно любил врач, пользовавший ее мужа, позволила убедить себя, что представления «Федры» для здоровья матери никакой опасности не представляют. Она, можно сказать, даже заставила врача так выразиться, из его ответа приняв во внимание лишь это и совершенно проигнорировав все предостережения; в действительности же врач заявил, что не видит нежелательных последствий от этих спектаклей. Он сказал так, чувствуя, что это будет приятно услышать любимой женщине, а еще, быть может, по неведению, поскольку хотя он и не мог не знать, что болезнь эта неизлечима, но мы все так охотно даем себя убедить в необходимости сократить страдания больных, когда это может оказаться полезным нам, а быть может, еще из-за глупой уверенности, что это может доставить удовольствие самой Берма, а значит, окажется благоприятно для ее здоровья, — поистине глупая уверенность, которая показалась ему оправданной, когда, будучи допущен в ложу детей Берма и бросив ради этого своих больных, он смог убедиться, что та, кому, по его мнению, полагалось умирать в постели, на сцене поразительным образом выглядит вполне здоровой и бодрой. И в самом деле, наши привычки позволяют нам, можно сказать даже, нашим органам, в значительной степени приспособиться к существованию, которое на первый взгляд могло бы показаться нестерпимым. Кому не приходилось видеть, как старый наездник-сердечник проделывает такие акробатические трюки, что непонятно, как его сердце может выдержать такое хотя бы минуту? Так и Берма уже давно буквально срослась со сценой, к требованиям которой сам организм ее приспособился настолько, что, расходуя себя с известной осмотрительностью, незаметной для публики, она производила впечатление женщины абсолютно здоровой, страдающей разве что нервным расстройством, которое, впрочем, тоже, вполне вероятно, являлось плодом ее воображения. После сцены с Ипполитом, хотя Берма и ощущала последствия бессонной ночи, почитатели аплодировали ей изо всех сил, находя еще более прекрасной, чем обычно. Домой она возвращалась, терпя неимоверные страдания, но счастливая оттого, что может принести дочери пачку синих купюр, которые она по старой актерской традиции шаловливо прятала за чулок, откуда и извлекала с гордостью в надежде на улыбку и поцелуй. К несчастью, этих самых купюр дочери и зятю доставало лишь на очередное украшательство особняка, как раз прилегающего к дому матери; отсюда и беспрестанный стук молотка, мешающий сну, в котором великая актриса так нуждалась. Следуя капризам моды и дабы подладиться под вкусы господина X. или госпожи Y., которых они надеялись в этом особняке принимать, они переделывали каждую комнату. И Берма, чувствуя, как уходит сон, который один лишь и мог унять ее страдания, в конце концов вынуждена была безропотно смириться, втайне ненавидя всю эту роскошь, что приближала ее смерть, сделав невыносимыми последние дни. Возможно, именно потому она их и презирала — естественная месть, направленная на тех, кто причиняет нам страдания и кому мы бессильны помешать. Но, кроме того, осознавая дарованный ей талант, с самых юных лет презирая ничтожность всякого рода веяний моды, она сама осталась верна традициям, которые уважала всегда, воплощением которых и являлась, что позволяло ей судить обстоятельства и людей, так же как тридцать лет назад, к примеру, считать Рахиль не модной актрисой, каковой она была сегодня, но жалкой содержанкой, какой знала ее прежде. Впрочем, сама Берма была нисколько не лучше собственной дочери, которая, в сущности, весьма на нее походила, причем здесь сыграла роль как наследственность, так и находящийся перед глазами пример, благодаря которому искреннее восхищение еще больше высветило ее эгоизм, ее безжалостную насмешливость, ее невольную жестокость. Только все это Берма принесла в жертву своей дочери, избавившись от этого сама. Впрочем, не только бесконечные работы в доме дочери утомляли мать, как необузданная, легкомысленная, притягательная сила юности утомляет немощную старость, вынужденную с ними считаться. Каждый день в доме устраивался очередной прием, и Берма сочли бы эгоисткой, откажи она в этом дочери, откажись она сама присутствовать на обеде, где все так рассчитывали, дабы приобрести некоторые новые связи и заполучить нужных, но труднодоступных людей, увидеть ее знаменитую мать. Ради этих самых связей ее даже «одалживали» для приема у кого-либо из этих нужных людей, дабы оказать им любезность. И несчастная мать, всерьез озабоченная своим скорым свиданием с самой смертью, вынуждена была рано вставать и к кому-то отправляться. Мало этого, вдохновившись примером Режан, которая в это же время, вся в блеске своего таланта давала за границей представления, имевшие огромный успех, зять посчитал, что звезда Берма не должна закатиться, а семья должна получить свою прибыль от славы актрисы, и заставлял ее ездить в турне, где ее вынуждены были колоть морфином, что, учитывая состояние ее почек, могло просто убить актрису. Праздник у принцессы Германтской, блистая очарованием и элегантностью, полный величия и жизни, подобно механическому насосу втянул в себя даже самых преданных и верных завсегдатаев Берма, в доме у которой вследствие работы этого пневматического агрегата царили пустота и смерть. Явился какой-то молодой человек, который надеялся, что вдруг праздник у Берма будет столь же блестящим. Когда Берма увидела, что время прошло и что все бросили ее, она приказала накрывать, и все расселись вокруг стола, напоминающего поминальный. Ничто уже в лице Берма не напоминало ту, чья фотография однажды под Новый год так поразила меня. У Берма, как говорится, на лице лежала печать смерти. В этот раз она была похожа на мраморную статую храма Эрехтейон. Ее затвердевшие артерии почти уже окаменели, щеки избороздили полосы, выпуклые и жесткие. Умирающие глаза еще жили, словно по контрасту с этой чудовищной окостеневшей маской, и тускло мерцали, как свернувшаяся меж камней змея. Молодой человек, из вежливости севший за стол, поминутно поглядывал на часы, не в силах забыть про праздник у Германтов.