Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Довойна пренебрежительно дернул усом, но этого никто не заметил: его холеные руки с длинными пальцами, унизанными перстнями, важно лежали на столе, будто выставленные им вместо себя присутствовать за этим столом, и все смотрели на его руки, на перстни, на пальцы с широкими белками ногтей, похожими на хитро скошенные глаза. Даже Иван засмотрелся на его руки и забыл на мгновение о своем вопросе.
– Таковыми речами, – тихо сказал архиепископ, – сколико их не рещи на обе стороны, доброе дело не сделается, лише к разлитию крови христианской приведет. В укоризнах мира и согласия не обрящешь!
– Истинно, святой отец, – сказал Иван. – Укоризны – к раздору! Старины ж помянул для того, что и король, и литовский гетман в грамотах своих пишут непригоже, задираясь за Ливонию, исконную вотчину государства нашего. Как ливонская земля повиновалась преже государству нашему, о том не токмо нам, но и иным многим землям ведомо. Тому уже шестьсот лет, как великий государь русский Георгий Володимерович, прозываемый Ярославом Мудрым, взял землю ливонскую всю и в имя свое поставил город Юрьев, а в Риге и Колывани храмы русские и дворы поставил и на всех ливонских людей дани наложил. Полоцк же и того древле нашим был – от Володимера Мономаха сыном его Изяславом наследованный… Стало быть, дело наше правое! Не чужих вотчин ищем, свои прибираем, отнятые у нас злобным обычаем сильных! Братство же к славянам мы повсегда храним в сердцах наших, блюдем и помним о нем… И мир вечный и нерушимый хотим поставить, и единство держать, но… – Иван запнулся, снова глянув на руки Довойны: они по-прежнему лежали на столе – надменные, гордые, властные руки. – Но не мы от искони шли на вас… – напряг голос Иван, глаза его впились в Довойну – тот почувствовал взгляд Ивана, медленно убрал руки со стола. – …а вы на нас! Не мы искали ваших вотчин, а вы рвали нашу землю с песьей жадью и яростью! – Иван помолчал с минуту, пережидая прихлынувший гнев; налившиеся недоброй чернотой глаза его медленно осветлились и вновь засияли радостным блеском. Он беззлобно, спокойно, с пришептыванием договорил: – Бо у вас была сила, братья-славяне, а сильным не ведомы ни правда, ни братство, ни святость. Сильные творят мир по своему образу и подобию. Однако же осушим наши чаши за сильных, ибо ныне сильные – мы!
Иван приложился к своей чаше, вслед за ним приложились к своим кубкам и воеводы. Довойна лишь пригубил и отставил свой кубок. Иван, заметивший это, со смехом сказал ему:
– Чел я днесь на ночь апокриф и слово вельми мудростное сыскал в нем – о том, что все достояния жизни для всех одинаковы. Так оно и есть, но счастье и удача переходчивы, и ныне, осушая по моему слову чашу, доподлинно не ведаешь – за кого из сильных пьешь?! Пей, воевода, бо может статься, что ныне за короля и за панство свое ты выпил вино, поднесенное тебе твоим недругом!
– Нет! – покачал головой Довойна и принялся есть редьку с медом.
В глубине шатра, в большой медной жаровне, стоявшей на широком треножнике, жарко, бездымно тлели ольховые угли, наполняя шатер тонким запахом весеннего леса; к этому запаху примешивалась пьянящая горклость старого, выдержанного меда, примешанного к вину, и такой же прогорклый, оскоминный запах горящих свечей. В их желтоватом густом свете рдяно поблескивало золото литовских знамен, и лица рынд, державших их, тоже были как позолоченные…
За шатром была ночь и тишина – русский стан спал… Спал первую спокойную ночь.
– Что так? – после долгого молчания спросил Иван у Довойны.
Довойна вяло, удрученно улыбнулся: видно было, что он ждал этого вопроса, но не вопрос удручал его, а ответ, который он собирался дать.
Довойна отодвинул от себя редьку, отодвинул медовницу, утер губы кружевным платком, скомкал его в пальцах…
– Не быть нашему панству более сильным, – со вздохом сказал он. – Не быть!.. Куда ни кинешь взор, повсюду зришь червоточие в панстве нашем, растление и всякую пагубу. По городам ремесла захирели: все больше по шинкам толкутся горожане… Забросив работу, истратив на вино статки[113] свои, доходят они до голода, ударяются в воровство и разбой… Через то в каждой нашей волости в один год казнят смертию больше людей, чем во всех землях татарских и в ваших, московских, за сто лет!
– Истинно сие, – поддержал Довойну архиепископ. – День зачинают питием вина, нареченным у нас горелкою. И алкают сей яд и мужи, и жены, и отроки… А напившись, толико спят, и несть от них дел добрых и прибыльных, и разум их оскудевает, и страсть к питию возрастает, и несть уж в них сил отставить себя от него. Недруги наши, татары, смеются над нашей беспечностью, нападая на нас, погруженных после пиров в сон. «Иван, ты спишь, – рекут они, – а я тружусь, вяжу тебя!»
Иван, навалившись грудью на стол, с веселой сосредоточенностью слушал Довойну и архиепископа. И хотя они говорили обо всем с грустью и даже как бы намекали Ивану своим рассказом на истинную причину его успеха, умаляя тем самым его заслуги, ему все равно нравился их рассказ.
Довойна снова утер губы платком и снова так же резко, нервно скомкал его. От архиепископа отвернулся, будто тот сказал более неприятное, чем он сам, но разговора не переменил:
– Наших воинов гибнет средь праздности в корчмах да шинках, где они убивают друг друга, более, нежели самих неприятелей, что пустошат нашу землю. Им бы не в корчмах храбрость свою показывать, а на поле брани с врагом, тогда нам не было бы нужды искать таковых людей вне отечества.
Довойна смолк, печально вздохнул.
– Васька, подай воеводе чашу, – грубо, бесцеремонно приказал Иван, оставив без внимания сказанное Довойной, но, увидев, как брезгливо и оскорбленно дернулись у того губы, которые он поспешил прикрыть платком, помягче, придав голосу торжественную, царственную важность, сказал: – Василий Григорьев Грязной-Ильин служит за твоим столом, воевода. Думный дворянин и мой особин![114]
Васька выструнился при этих словах Ивана: думал, Довойна оглянется на него, но тот не удостоил Ваську и взглядом, несмотря на столь важное величанье его царем.
– Я зову его Васькой, – с прежней, но уже нарочитой важностью сказал Иван, увидев, что Довойне нисколько не польстило то, что прислуживал ему за столом дворянин, а не простой слуга, и, видимо, понимая, что тот догадывается, какова цена Васькиному дворянству, небрежно и уничижительно добавил: – Понеже мне он холоп из холопов! Я, не в обычай вашему королю, холопов своих зову просторечно, как котов или псов! У меня и Рюриковичи в иванцах да михашках ходят. Вон, князь Шуйский, Рюрикович, а в грамотах пишет мне: «Петруха, холоп твой…» И чести то его не ущербно! Коли б ваш король вольготства помене давал вам, вы б хвосты не пушили, как коты по весне, и прилежней бы службу ему справляли, да и вину на других не складывали, ежели самим завинить случится! Не о Полоцке говорю, – перехватив взгляд До войны, упредил его оскорбленность Иван. – Полоцк я в честном и крепком бою взял! В том вины нет ни перед Богом, ни перед государем, ежели силой сломлен! Полоцк – не твоя вина, а моя заслуга! Ты стоял до конца, и лише безумный не сдается, коли меч у самого горла. Воины твои крепки и не так уж беспечны и бесхрабры, как ты про них речешь! Кабы так было, как ты речешь, не сложили бы мы под полоцкими стенами девять десятков наших ратников. Малый ли счет – девяносто душ?!