Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андрей, мне кажется, если учитывать меркантильный стиль жизни семьи, готов был откровенно таскать домой все наворованное для общего пользования, будь он уверен, что родители никогда не зададут ему лишних вопросов. Как не задали, положим, в связи со злополучной халвой.
— Роман Сергеевич, давайте прикинем, как повернулась бы судьба Андрея, если бы вы дознались в ту пору, что он обворовал палатку?
— Что я, следователь, что ли?
— Но вы отец.
— Он тоже не маленький.
— В восемь-то лет? А куда, кстати, вы дели эту халву?
— Куда! Наверное, чай пили, куда ж еще.
— Ну и как? Вкусный был чай?
— Какие-то странные вопросы вы задаете. Вроде бы о сыне печетесь, а на самом деле халва вас больше интересует!
У нас с Романом Сергеевичем всегда было полное взаимопонимание…
* * *
— Я буду писать о вас, — сказал я. — Изменить фамилию?
— А как хотите, — ответил Роман Сергеевич. — Я лично славы не боюсь.
Зинаида Ильинична сказала иначе:
— Какая я есть, такая уж есть. Но Андрею еще жить. Может, сам остановится или кто остановит…
* * *
Наш последний разговор в колонии — почти в стенографической записи:
— Андрей, что такое, по-твоему, раскаяние?
— Раскаяние? Можно подумать? (Думает.) Это когда человек умирает, он вспоминает все плохое, что сделал за жизнь.
— Лишь когда умирает? Не раньше?
— Можно и раньше. (Миролюбиво.)
— А я-то подумал, ты на суде раскаялся. Ты, говорят, такую речь закатил, что весь зал ревел горючими слезами.
— И судья тоже… Было дело. Вместо десятки — пять сунули. А Бонифаций хватанул семь «особняка».
— А ты на слезу взял?
— Ага. В последнем слове. (Неожиданно.) Хотите, скажу? Только не сбивайте, ладно? (Встает, закидывает голову, как бы входя в образ.) Гражданин судья и ее заседатели! Мама моя, к тебе тоже обращаюсь я, твой единственный сын, твоя надежда и опора в старости, так жестоко подсклазу… подскользнувшаяся! Мне только семнадцать лет, мама, я еще первого слова не сказал, а уже говорю последнее. Сколько горя принес я тебе и другим людя́м! Начнись моя жизнь сначала, я бы никогда… (Слеза в глазу.)
— Погоди, погоди, Андрей, неужто ты шпаришь слово в слово? Ведь два года прошло!
— Дак… (Постепенно выходит из образа.) Дак я выучил. Наизусть. Мне в камере один студент написал. Шмарь со Скобой за животики держались, а Бонифаций сказал после суда: нормально даешь! Похвалил, в общем.
— Андрей, если бы за убийство давали рубль, ты стал бы убивать?
— Вы что?
— Ну, а если бы сто рублей?
— Да нет, сто рублей я бы и так взял. В любой палатке.
— А если бы тысячу?
— Тыщу рублей? За каждое убийство?! И был бы такой указ? Не шутите?
— Совершенно серьезно, ты же видишь.
— Тогда я бы на все время указа поехал бы в деревню и там пересидел у бабушки.
— Чего так?
— Дак все же начнут друг друга резать!
— Андрей, ты думаешь о смерти?
— Ага. Кто, думаю, пойдет за моим гробом.
— Кто же?
— Бабушка пойдет… и еще вы, наверное.
— А отец? (Пауза.) А Шмарь с Бонифацием?
— Не! (Убежденно.) Они не пойдут.
— Как ты думаешь, кто виноват в том, что ты такой?
— Это какой же?
— Вот — пропащий, до тюрьмы докатился.
— Откуда мне знать? Я не знаю.
— А сам ты не виноват?
— Может быть. (Помолчав.) А, что было, то сплыло!
— Ты хотел другой жизни?
— Тогда — нет.
— А сейчас? Если тебя сейчас вдруг выпустят из колонии, мог бы начать по-новому?
— Не понимаю вопроса. Повторите.
— Как ты считаешь, можно еще тебя перевоспитать?
— Ага, понял. Может, и можно, да без толку.
— Почему же?
— Вот выйду, например, на волю — ну и что? А если там все по-прежнему?..
ЭПИЛОГ
Я много раз был у Андрея в колонии. Когда я приехал туда впервые, был май, а в мае, как поется в одной песне, «в небе много ярких звезд, а на воле — алых роз». На звезды я не смотрел, поскольку все мое внимание сосредоточилось на том, чем богата была грешная земля. Я увидел высокий забор, в пять рядов опутанный колючей проволокой, увидел вышки с прожекторами, молчаливые колонны мальчишек в синих одеждах, койки в два этажа, баскетбольные и хоккейные площадки на территории «зоны», дежурных с красными повязками, телевизоры в отделениях, посыпанные желтым песком дорожки… Нет, я не хочу никого пугать и не хочу никого обнадеживать, расскажу всего лишь об одной детали, которая даст возможность читателю почувствовать колонию так, как почувствовал ее я.
Эта деталь — сирена. Ее давали семь раз в день, начиная с подъема в шесть утра и кончая отбоем в десять. Начиная с низкого, но уже немирного тона, она быстро набирала высоту и достигала жуткой пронзительности, звучащей, если по часам, полную минуту. Сирена случайно записалась на мой маленький диктофон, которым я иногда пользовался, разговаривая с колонистами в комнате психолога, но я, наверное, ошибаюсь, говоря «случайно», потому что она была т а к а я, что, кажется, была способна записаться даже на выключенный аппарат. И вот теперь, когда я работаю за письменным столом в своей квартире и мне почему-то не работается, я достаю диктофон и включаю его, чтобы еще раз услышать вой сирены. Он тревожит не только мой слух, но и душу. С какой-то особой ясностью я начинаю видеть колонистскую жизнь нескольких сот мальчишек в возрасте от четырнадцати до восемнадцати, каждый из которых приговорен вовсе не к энному количеству лет, а к тому, чтобы все эти годы по семь раз в день слушать вой сирены.
И это мое восприятие смысла наказания не умом, а барабанными перепонками магически возвращает, меня к письменному столу, заставляя ощущать не просто обязанность, не просто долг, а физическую потребность что-то немедленно предпринять, до чего-то непременно докопаться, что-то такое найти, что нужно с корнем вырвать из нашей жизни и гарантировать тем самым детям возможность просыпаться каждое утро от будильников, от пионерских горнов, от петушиных криков, от добрых и ласковых материнских уговоров, от комариных укусов, от грома небесного — от чего угодно, но только не от воя сирены.
1974