Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Богдан ничего не ответил.
— Вчера он сказал мне, что любит Анелу больше, чем меня.
— Он не мог не рассердиться, когда ты уехала. А поскольку он ребенок, то не обязан скрывать свои чувства.
— Но я смогу помириться с ним. Он все забудет. Забудет ведь? Не может же он постоянно злиться.
— Думаю, он перестанет злиться, — сказал Богдан.
— Я пообещаю, что больше никогда не брошу его.
— Это будет замечательно, — произнес Богдан.
«Вы могли бы приехать, Хенрик. Я считаю, милый друг, что у вас больше не осталось никаких оправданий, с тех пор как я в Нью-Йорке, который намного ближе к нашей старой Европе. Богдану так хотелось, чтобы вы были со мной, ведь сам он не мог приехать. (С радостью сообщаю, что сейчас мы вместе.) Но… passons[90]. Итак, наконец-то я дебютировала в Нью-Йорке. И, естественно, — позвольте мне похвастать, — имела успех. Я раз и навсегда доказала себе самой, что сильная воля может преодолеть любые препятствия. Театр всегда полон (на гала-представлениях лучшие билеты продаются с аукциона), газетчики очарованы мной, женщины меня любят. И все же — вы удивитесь? — я сгораю от злости. Или, может, это печаль? Ведь я совершенно одинока в своем триумфе; не могу себя обманывать. Где мои друзья? Где та община друзей, в которую я верила? Где Польша? Конечно, все поляки, с которыми мы познакомились в прошлом году, были в зале в день премьеры, но из настоящих друзей присутствовал только Якуб, который, как вы знаете, уже полгода живет в Нью-Йорке. И что же произошло с нашим замечательным художником? Он нашел работу иллюстратора в популярном журнале „Фрэнк Леслиз Уикли“ и целыми днями сидит за столом в офисе этого журнала в компании других иллюстраторов. Он говорит, что еще надеется попутно заниматься живописью. Как жаль! А еще Якуб узнал от своего краковского друга, что недавно Ванда снова пыталась покончить с собой. Почему вы не рассказали мне об этом? Ужас, ужас, ужас! Я знаю, что если слабые люди хотят причинить себе вред, то они обязательно это сделают. Но даже в этом случае…»
Как всегда, Марына напомнила Хенрику о силе воли, — здесь звучал упрек, а также похвальба, — но, возможно, воля всего лишь синоним желания. Она стремилась к такой жизни, чего бы это ни стоило: к этому одиночеству, этой эйфории. К притворной любви и одобрению бесчисленных людей, которых она никогда не узнает; к мучительной, вдохновляющей неудовлетворенности. Ей стало бы пусто, не будь рецензии подобострастно-хвалебными. Если бы Марына верила тому, что читала о себе, то никогда бы не занималась декламационным искусством. Ее «простота» и «утонченность», ее «изящное и рафинированное искусство», ее «абсолютная естественность» казались ньюйоркцам весьма оригинальными. Но она не верила тому, что читала, особенно сплошным похвалам — главным образом, из противоречия. Конечно, в ее естественности не было ничего естественного, ведь каждая роль была соткана из тысяч мельчайших мнений и решений. Она знала, что многое можно было улучшить. Ее голос все еще обладал мощью, признавала Марына, но за год без сцены она разучилась управлять дыханием. Она чувствовала, что словам порой не хватает остроты. Ей нужно было еще больше разнообразить интонацию некоторых пассажей. Но когда восемь выступлений в неделю все это исправят (в воскресенье Марына приходила в театр на несколько часов, чтобы поработать на пустой сцене), не станут ли ее вокальные эффекты слишком явными?
Она опасалась, что возродившееся ощущение «ворованного» мастерства заставит ее переигрывать. Одно дело, если ты выразителен всегда, — это и есть игра, и совсем другое — когда актер, вследствие вульгарности или не сознавая себя, слишком старается. Она сказала Богдану:
— Я отдала бы десять лет жизни за то, чтобы хоть раз сесть в зрительном зале и посмотреть, как я играю, чтобы узнать, чего мне следует избегать.
Власть на сцене — способность постоянно, плавно, пронзительно выражать сущность. В природе существует множество необязательных моментов и несущественных жестов; но в театре характеры все время раскрывают себя. (Все остальное было бы расплывчатым, обыденным; медленным растеканием, а не четкой формой.) Играть роль — значит показывать, что в человеке наиболее выражено и устойчиво. Существенные жесты повторяются. Если я зол, то зол все время. Обратите внимание на мои сердитые, злобные взгляды. Я оскаливаюсь (если я мужчина). Думая о страданиях, которые я готов причинить своим доверчивым жертвам, я содрогаюсь всем телом. Или я добра (как добры женщины). Взгляните: я улыбаюсь, смотрю нежным взором, склоняюсь, чтобы помочь, или в страхе отшатываюсь от грязных приставаний «того, от кого я бессильна себя защитить».
Все были согласны с таким образом действий. Публика не ошибается, кого ей любить, кого жалеть, а кого презирать. Но подразумевает ли показ сущности подчеркивание тех признаков, по которым мы ее узнаем? Если бы у кого-то хватило смелости не расставлять все точки над «i» в самом начале, была бы его игра тоньше и правдивее? Завораживала бы сильнее? Каждый вечер, когда Марына выходила на сцену, она обещала себе: «Попытаюсь что-нибудь утаить. Не буду совершенно понятной. Больше противоречий, — приказывала она себе, даже рискуя поставить зрителя в тупик. — Больше неопределенности».
«А моя сущность? — думала Марына. — Что бы я показала, если бы играла себя?»
Но актеру не нужно обладать сущностью. Возможно, будь у актера сущность, это ему мешало бы. Актеру нужна только маска.
Пытаясь проанализировать то невыразимое, что она привносила в свои роли, критики использовали слова «тонкий» и «аристократический». В Нью-Йорке оказалось недостаточно той подачи собственной персоны, которая очаровала всех в Сан-Франциско. Марына обаяла многих калифорнийских репортеров рассказами о тяжелом начале своей карьеры, когда гастроли по польской провинции подразумевали игру в школах верховой езды и конюшнях, а не только в театрах. Ньюйоркцы же интересовались ее мыслями о театре, коль скоро эти мысли были возвышенными. Но была ли у нее надежда избавиться от обидного непонимания, которое преследует при переезде в другую страну? Каждый актер (певец, музыкант или танцор) где-то учился, у него были наставники и артистическая (а также нравственная) родословная; но имя Марыны Заленжовской, — равно как и другие, столь же непроизносимые имена, — ничего не говорило ньюйоркцам. Ее талант был «сиротой». И как объяснить американцам особенный смысл слова «призвание», который был взлелеян польской привычкой предаваться мечтам о невозможном?
— Мы, поляки, — заядлые театралы, — заявила она с умыслом новой группе журналистов.
В Польше она представляла устремления целой нации. Здесь же она могла представлять только искусство или культуру, которой многие боялись, как чего-то фривольного, снобистского или опасного для морали. Богдан говорил с улыбкой: американцев нужно постоянно успокаивать, что искусство является не просто искусством, а служит более высокой нравственной или общественно-полезной цели.
Для своих первых интервью нью-йоркской прессе она имела под рукой выполненный Рышардом английский перевод бережно хранимой статьи, что была опубликована в варшавском театральном журнале «Антракт». «В каждой своей роли Заленжовска полностью соответствует той эпохе, в которой живет, подобно тому, как музыка Верди вздыхает, плачет, страдает, любит и сетует на языке всего человечества. Если Верди — величайший композитор нашего века, то Заленжовска — величайшая актриса». Но Марына подозревала, что здесь никому не будет дела до того, что знаменитый польский театральный критик сравнил ее — по универсальности выразительных средств, а не по роли носительницы народных чаяний — с Верди. Американцы могли бы подумать, что она обладает не универсальным, а только оперным талантом.