Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта запись имеет интимный подтекст. Она связана с увлечением Лунина польской красавицей Натальей Потоцкой во время его службы в Варшаве в Гродненском гусарском полку[724]. О Потоцкой речь идет в одном из самых поэтических лунинских писем из Сибири. Но в этом отрывке есть и еще один, более глубокий смысл. Упоминание Рафаэля отсылает к другому, не менее поэтическому письму Лунина, которое в композиции русских писем из Сибири предшествует письму о Потоцкой. Речь идет о прогулке Лунина по берегу Ангары с Марией Волконской и ее сыном. «Сын ее – красоты Рафаэльской – резвился перед нами и, срывая цветы, спешил отдавать их матери»[725]. Не разделяя версию авторитетнейшего знатока лунинской биографии Н. Я. Эйдельмана о влюбленности Лунина в М. Н. Волконскую, нельзя не отметить, что декабриста связывало с добровольной изгнанницей религиозное чувство. Не будучи красавицей, Волконская была наделена всевозможными душевными совершенствами. Для Лунина это неисчерпаемое душевное богатство, преобразующее весь облик женщины, являлось одним из признаков католической веры. Чуждый всякого прозелитизма и, видимо, не смея заговорить с Волконской о преимуществе своей веры, Лунин в глубине души горько сожалел о ее православии. Вероятно, именно Волконская имеется в виду в следующей записи: «Когда существа, наделенные разумом и чувством, способные любить Бога, из-за ереси лишены этого счастья и в земной жизни, и в будущей, такое зрелище весьма печально. Ценой всех мук жизни и чистилища хочется извлечь из тьмы одну (курсив мой. – В. П.) из этих душ»[726].
Понимая религию как сугубо внутреннее дело человека, Лунин никогда не использует ее в политической борьбе. Политика и религия для него составляют различные сферы человеческой жизни. Первая регулируется разумом, вторая неподвластна рациональному суждению. Попытки рационализировать религию приводят к протестантству, которое для Лунина есть «религия ограниченных умов». В отличие от католицизма, дарующего человеку спасение и счастье, протестантство лишь порабощает ум и в конечном итоге ведет к атеизму. Любопытно, что Лунин связывает католицизм с республиканским строем, и в этом коренным образом расходится с Местром и его сторонниками, а протестантство – с абсолютизмом. И хотя исторически это выглядит как натяжка, мысль Лунина будет понятна, если сопоставить ее с рассуждением Шатобриана, увидевшего связь между церковной иерархией и представительным правлением: «Представительная система частично происходит от церковных институтов, во-первых, потому, что церковь являет собой ее прообраз в своих соборах, состоящих из римского папы, прелатов и представителей низшего духовенства, во-вторых, потому, что христианские священники, не будучи отделенными от государства, положили начало новой категории граждан, которая, соединяя в себе государство и церковь, ввела представительство в политическое устройство»[727].
Следуя католическим мыслителям, Лунин не делает принципиального различия между протестантством и православием, подчеркивая их вторичный характер по отношению к католицизму. Схизму, как и Реформацию, он объясняет не религиозными, а политическими причинами: «Раскол греков есть дело политическое, а не религиозное <…> В истории реформации то же явление»[728]. Но как только церковь становится оружием политики, она сразу же утрачивает изначально присущие ей функции, и ее судьба теперь зависит от ее новых властей. Если католическая церковь, сохраняя свою независимость от мирской власти, на протяжении веков остается неизменной, то судьбы реформатской и православной церквей сложились по-разному в зависимости от политических отношений на Западе и на Востоке.
Протестанты, поделив власть над церковью со светскими властями, «уступили капитал, с тем чтобы пользоваться процентами. Этим объясняются их быстрые успехи и оседлость настоящего положения». Православное духовенство, «не имея сметливости реформаторов», полностью подчинило себя государству. Отсюда – дальнейшее деление. «Дом их разделился. Патриархи и митрополиты, враждуя между собою, не могут определить взаимных отношений. Одни сгибаются под палку мусульманина, другие покорствуют тайной полиции, третьи вводят расколы, все служат дьяволу, чтобы сохранить призрак власти над участками стада, ими же на погибель увлеченного»[729]. Главная беда православия, по мнению Лунина, в том, что «служители церкви являются вместе с тем и слугами государя»[730]. Он не допускает участия религии в политической борьбе, так как это неминуемо ведет к огосударствлению церкви.
Свою задачу католика Лунин видит в борьбе с ересью, подобно тому как первые католики боролись с язычеством: «Предшественники наши имели дар языков; мы говорим на всех языках, проповедуя примером собственного поведения» (курсив мой. – В. П.)[731]. В этом суть лунинского понимания прозелитизма. Он не ведет прямой пропаганды среди окружающих, не стремится к их обращению, как это делают иезуиты, подчас не без вреда для проповедуемой ими же веры. Только личный пример способен повести за собой людей. Поэтому на первый план выдвигается строительство собственной личности. Не видя спасения вне церкви, Лунин стремится не просто к воцерковлению, но к тому, чтобы занять в церкви подобающее его умственным способностям место. Когда он говорит о своем желании стать епископом[732], в этом нет гордыни: «Не будем смешивать смирение и самоуничижение. Первое возвышает нас, второе принижает. Когда речь зайдет о добродетелях, займем последнее место; когда коснется ума, займем то, которое назначило нам Провидение. “Не будьте дети умом” (1 кор. XIV. 20). Умственный уровень определяется столь же легко, как рост»[733]. В епископском сане Лунин видит не награду за добродетели, а соответствующее внутреннему призванию и умственному уровню служение. Для него это не уход от жизни, а, напротив, самое непосредственное в ней участие, соединяющее в себе высокую религиозность и деятельность.
Стремясь подтвердить свою веру земными делами, он ищет пути переустройства жизни по законам справедливости и разума. Поэтому если не епископский сан, то роль политического ссыльного, не прекращающего борьбу с правительством, представляется Лунину оправданием своего земного бытия. Он не только чужд малейшего раскаяния, но с гордостью говорит о своем положении: «Не во власти людей позорить нас, когда мы того не заслужили. Я был под виселицей и носил кандалы. Разве ты, – обращается он к сестре, – почитаешь меня опозоренным»[734]. Более того, раскаявшиеся декабристы вызывают у него саркастическое чувство: «Политика такая же специальность (specialité), как медицина. Бесполезно предаваться ей без призвания, безрассудно быть завлечену в нее. После роли лекаря поневоле самая смешная – политик поневоле. Есть такие между нами. Не зная, за что ухватиться, они принялись за раскаяние. Будто можно допустить раскаяние в науке? Раскаиваются в пороке, в слабости, но не в идее, которую изменяют, только если находят основательные причины»[735].