Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
– Вот, – хозяйка комнаты в Мошковом протянула мне смятый листик, протянула через порог, издалека, из другого мира, будто выставив руку из полотна, висящего на стене в Эрмитаже. Я развернула бумажку. Телефонный номер. Одиннадцать цифр. Межгород. Код ни о чем не говорил.
– А куда она уехала?
– Без понятия.
– А когда?
Старуха не стала утруждать себя ответом. Она просто потянула дверь на себя, вынуждая меня отступить. Хлоп. И последняя связь с Валей оборвалась. Я медленно повернулась на сто восемьдесят. Со времен моего последнего визита лестницу развезло еще сильней. Теперь она давала такого косого винта, что на ней вытошнило бы и канатоходца. Место, где мы целовались с Ивановым, зияло неопровержимой пустотой. Деревянные ступени. Огрызки балясин. Не первый раз при воспоминании о моменте прошлого я почувствовала нечто, смутно определяемое как жалость к себе. Кто и по какому праву отделял от меня прошлое? Почему я вообще имела свойство отделяемости от него? Собственно, отделяемости от самой себя! Почему фрагменты прошлого, оставаясь во мне навечно, мне не принадлежали? Грубо говоря, имея, я не могла воспользоваться ими – ни пережить заново, ни хотя бы увидеть со стороны. В силу этой своей неосуществимости фрагменты прошлого отступали к дальним, нечасто посещаемым краям сознания. Чертово сознание работало, как какая-нибудь дурацкая центрифуга. Вращаясь вокруг центральной оси, оно оттесняло факты к периферии, по ходу выжимая из них содержание – краски, слова, ощущения. В конце концов на галерах распластаны были какие-то уплощенные, выцветающие воспоминания, сухие фотографии. Хуже того: в отличие от фотографий, недоказуемые. Приобретшие характер недоказуемого.
Дверь открылась. Внезапно. Я даже вздрогнула. И обернулась. Хозяйка стояла в проеме, ни капли не опроставшись от германтовской манеры держаться.
– Заходи, – сказала она.
* * *
Хлеб, масло, сыр, конфеты. За окном билась капель. Я знала, что старуха решила почтить на прощанье память о моем участии в печальных событиях позапрошлого лета: уважить за то, что во время ограбления я стала фактором, сдерживающим ситуацию от провала в апокалипсис.
– Ну, как твой женатый, отдался? – спросила она, разминая папиросу.
– Нет.
– Господь велик.
– Откуда вы знаете, что есть Господь?
– А откуда ты знаешь, что нет?
– Не знаю.
Мы помолчали. Беломор чадил, как дурная печь. В тишине было как-то неловко откусывать бутерброд.
– Я вчера была на кладбище, на поминках. Мне кажется, нет загробной жизни. После смерти ничего нет. Одна чернота. Даже черноты нет. Просто вообще ничего нет.
Глаза старухи блестели сквозь завесу дыма. Два горящих угля в седом облаке тефры.
– Страшно умирать? – спросила она.
– Страшно.
– Младенцу тоже страшно.
– Какому младенцу?
– Которому предстоит родиться. Представь: сначала он нежится в теплой матке, без дела, без долга, без греха. Темно. Даже самый яркий свет, даже луч, направленный прямо в материнский живот, не проницает мглы. Сердце матери бьется, день и ночь, день и ночь, он слышит эти толчки, бум, бум, бум, бурлят околоплодные воды, потоки крови омывают его, как водопады, и сквозь этот шум иногда можно расслышать человеческие голоса, откуда-то издалека. Так живет младенец, и он, как и ты, уверен, что эта непроницаемая утроба – единственный из миров. И когда вдруг его выталкивает из матки, когда голову тащит к свету – в какую-то страшную дыру, через которую бьет ослепительный свет…
Облокотившись о край стола, она чуть подалась вперед:
– Знаешь, как ему страшно? Младенец тоже думает: это смерть. Там, где-то там, за пределами его мира, ничего нет! Ничего, кроме белого света, от которого режет глаза! И сердце его разрывается от страха! Он не хочет умирать. А если в утробе не один ребенок? А если там близнецы? И вот, представь, один уходит первым, в этот смертоносный свет, а второй остается и некоторое время думает, что расстался с самым родным и близким навсегда! Каково?
Дожевав, я очень тихо спросила:
– Можно мне записать то, что вы сказали?
– Чего? Говори громче.
– Можно мне записать ваши слова? В записную книжку… Я просто всегда так, записываю.
– Делай что хочешь.
Уже на пороге она сказала:
– Твою подругу жених увез в Ростовскую область, в какой-то волчий край.
Мне стало так больно, что я, кажется, даже оглохла. Старуха уточнила:
– Выблядка родители забрали в деревню, чтоб он не сдох от наркотиков в городе на Неве, забрали вместе с девчонкой.
Выбираясь из катакомб, я повторяла про себя: «Прощай, Мошков». А когда передо мною открылась Дворцовая, внимание тут же расточилось на панораму – пространство отвлекло мой наэлектризованный разум; по мере освоения пяти гектаров всемирного наследия сознание обесточилось и, пользуясь временным рассеянием, подсознание дало оглушительный залп: как она могла?! Как она могла уехать? Бросить меня здесь? Теперь, когда я наконец-то постигла всю ценность нашего знакомства. Перейдя площадь, я вошла под арку Главного штаба, направляясь в переговорный пункт на Большой Морской.
– Алло! Алло! – В трубке трещало. Похоже, телефонистка соединила меня с адом. Черти точили ножи, скребли лопатами асфальт. И где-то там, в запределах яви, в симфонических толщах шума, едва выделялся детский голос Валечки.
– Ты меня слышишь? – кричала я в далекий «волчий край». – Тебя не обижают? Але! Валь, что ты там делаешь?
– Учусь доить коров, – ответила она, счастливо смеясь.
Я вышла из здания. Капало с крыши. На асфальте блестели разбившиеся сосульки. У меня была назначена встреча с Улей. Через полчаса у Инженерного замка. Сигарета горчила на солнце.
* * *
По скверу носился ирландский сеттер. Хозяин собаки, заложив руки за спину, медленно прогуливался мимо памятника Петру. Деревья имели нездоровый вид. Их корежило. Черные ветви росли неровно, в изгибах имели утолщения, по форме напоминающие человеческие колени, пораженные артрозом. В их старости было что-то глубоко соответствующее Инженерному замку: создавалось впечатление, что мы прохаживаемся по черепу Горгоны, волосы которой растут по неизвестной причине вверх: тысячи змей, взвитых в голубое небо, охваченных единым эпилептическим припадком. Фасад, выходивший на набережную Фонтанки, был выкрашен в холодный розоватый цвет. Сразу же за углом, с северной стороны дворца, основной тон покраски менялся на более теплый, бестревожного персикового оттенка. Стены различались между собой, как различались бы не отстиравшиеся пятна от французского и итальянского вина. Я не знала, имела ли эта разница в красках отношение к искусству или к этапам реставрации, прерванным в разные годы, но, как бы то ни было на самом деле, в этом «забавном» виде раскрывался весь Петербург – полное пренебрежение к собственной внешности, проистекающее из безграничной уверенности в себе.