Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Размеренность эту чуть потеснил уборщик – седой, клочковатый, отекший мужчина в тулупе. Он поставил под кадку два ведра и начал грубо, невзирая на огонь, сгребать догоравшие свечи, стопленный воск и нечистый песок. Ропща о чем-то под нос, он швырял порции выгребки в одно из ведер. Шлеп, шлеп. Заодно с огарками дед цеплял и свежие свечи, даже на четверть не источившие огня желаний. И некоторые люди, оставшиеся наблюдать за своим пламенем, видели, как поток их горячего усердия, пробивающегося острием язычка в сферы внимания Вседержителя, прерывается на полуслове. Видели. И боялись гневом и страхом довершить порушение момента. Все молчали. И только уборщик заходился в кашле, да слипшиеся восковые ошметки звучали, ударяясь о стенки ведра.
Наконец какая-то полная женщина в стеганом пуховике решилась:
– Не успеваете, наверное, выбрасывать… Трудно тут.
– Трудно? – переспросил он, со зловещим ехидством. – Это еще не трудно. Трудно в выходные. В выходные тут вообще… не успеваешь.
– Н-да… Я с Саратова приехала, вот пришла. А чего делать-то? Обойти, говорят, надо ее вокруг…
– Ставьте свечку, – голос уборщика зазвучал человечнее. – Три раза обойдите вокруг, загадайте желание. Прижмитесь к стене. Только одно желание, а не десять. Если десять загадаете, то ни одно не сбудется. Надо одно. Что-то самое наболевшее. То, что все время на уме… Что мучает…
Я пошла в обход. Под ногами ветер носил беленькие квадратики – записки, которые просители засовывали в щели кладки часовни. Женщины и мужчины сидели на скамейках, на старых, одичалых надгробиях и, расстелив на коленях журналы или портфели, писали свои просьбы. Некоторые в задумчивости поднимали лица, покусывали ручки. Некоторые застывали над чистыми листками, впадали в ступор. «Одно желание». «Самое наболевшее». Да! Люди жили своей болью день и ночь. Но, встав перед необходимостью облечь ее в слова, вдруг понимали, что она гораздо огромнее, расплывчатее и метастазированней, чем плоская бумага, обязывающая к последовательностям букв.
Кое-кто действительно обходил часовню кругами. Некоторые по стеночке, обтирая ее плечом. Некоторые на расстоянии вытянутой руки, ведя пальцами по игловатой декоративной штукатурке – сцарапывая кожу, оставляя след, чертя невидимое кольцо. Некоторые слонялись в радиусе пошире, просто шли, пошатываясь, вперяя остекленелый взор в запределы вселенной. Какой-то чернобровый парень бегал вокруг, хлопая ладонью по стенам через каждые метра полтора. Хлопал с нажимом. Принадавливая на овеществленное присутствие Господне. Можно подумать, он пытался оттиснуть на ладони встречу с Ксенией, как пытаются запечатлеть выпуклость ягодицы любимой – запомнить абрис важного перед огромным расставанием. Но самое сильное впечатление производили стоящие – лбом прислонившиеся к стенам. Круглые спины, пятки приставлены, носки вместе. Руками они прикрывали лица, держась за виски, будто всматриваясь в ночь из освещенной комнаты через стекло. Их согбенные фигуры и приковывали к себе, и смущали, как вид обнаженных. Так случалось при взгляде на силуэт, отрисованный гениальным графиком, – изображенная поза человека говорила больше и яснее, чем он лично мог бы сообщить о себе устно, изливая душу без умолку, трое суток подряд. Открытость внутреннего – вот что отличало стоящих лицом к стене. Обнажалась боль этих людей. Боль в чистом виде. Как сенсорное переживание. Будто панцирь личной истории каждого был разверзнут и отринут. Снята кожа события. И оставлено только чувство. Чувство непереносимого страдания. Это был вопль на частотах, не воспринимаемых человеком. Вопль клетки. Вопль миллиардов клеток, испытывающих боль.
Голуби сидели на крестах. С непосредственностью несушек. Особенно много птиц паслось у восточной стены – на размытой дорожке между могилами. Они топтались в глинистой луже: кто-то бросил им крупно рваный батон прямо в серую воду, густую, как блинное тесто. Голуби ворковали, толкали друг дружку, злились, склочничали. Брызгались. Когда кто-нибудь кормящий кидал партию крошек в сторону от дорожки – прямо в могилы, – часть голубей тут же срывалась, вспенивая жижу, и бросалась на свежачок. Насытившись, они гадили на надгробия, вылупив глаза. Эта своего рода неосознанная удовлетворенность жизнью смотрелась на здешнем фоне с особой дикостью. Там, где взошла молитва всех скорбящих, твари (божьи) облюбовали праздную, какую-то даже пляжную жизнь, с коротким циклом переживаний: от голода к сытости, от сытости к испражнению и снова к голоду. Такая легкость бытия! И вполне выносимая.
Я отложила мои тюльпаны на скамейку и подошла к стене. Прислонилась лбом. Я так и сказала: Ксения. Сказала, что не смогу прожить жизнь без любви. И следом поправилась: не не смогу, а боюсь. Мне страшно. Вот что я сказала. Я боюсь прожить без любви так же сильно, как боюсь быть солдатом, вернувшимся с тяжелой войны без обеих ног. Мне очень страшно. Мне настолько страшно, что я не могу пошевелиться. Страх представляется мне взрывчатым веществом, которым я нашпигована, как фаршем кишка: стоит пошевелиться, нет, даже просто вздохнуть, – и меня разнесет на куски. Справа послышался хлопок. За спиной меня, с ветерком, обогнула рука чернобрового мальчика. Хлопок послышался слева. Да. Но если, как мне показалось десять минут назад, Строков ни черта не слышит, то с кем же я сейчас говорю?
* * *
Батюшка еще не ушел – о чем-то беседовал в кругу мужчин. На гигантском замшелом камне стояла миска с пирожками. Соленые огурчики. Двое мятых, заработавшихся, хмурых художников разливали водку в пластиковые стаканы. Дедушка Паша курсировал от одной группки стоящих к другой, держа «бокал» по-бальному, чуть отставив локоть, как на танцах у графа Орловского. Предметом всеобщего разговора был вроде бы будущий памятник. Сама могила больше не сосредоточивала на себе внимания, и я отправилась возлагать цветы. Опуская на свежую насыпь свой букет, я засмотрелась на приоткрывающиеся зеленые листья. Освобожденные от газеты тюльпаны зашевелились. Стебли с резиновым скрипом разнимали свои одежды. Уже лежащие на рыхлой охристой земле, цветы открыли мне свои запотевшие пазухи, в одной из которых обнаружился маленький, но вполне полноценный отросток – плотно сжатый розовый наливной тюльпан. Четвертый.
– Пора его уводить, – сказал мне Иванов, глядя на Дрона, опрокидывающего очередной стакан. Дедушка Паша был в разгаре. Поминки увлекли его не на шутку.
– А как? – спросила я.
– Да никак, – улыбнулся Иванов. – Просто пойдем отсюда, будем идти, и он пойдет за нами.
Мы двинулись в сторону забора – границы с Малым проспектом.
– Когда-то я здесь жил. В школу ходил через кладбище. А зимой у нас тут физкультура была, на лыжах. А летом везде сидели бабушки, такие, в белье. Играли в домино, собачки их бегали… – Иванов окинул местность взглядом. – А потом к приезду Рейгана все отремонтировали.
Сзади послышались тяжелые шаркающие шаги. Одышка.
– Слушай, Клим, сынок… – окликнул дедушка Паша, нагоняя.
Мы остановились.
– А сколько Савицкий дал попу? – спросил он, поравнявшись, наконец, с нами. – Сколько этот дед получил за пятнадцать минут, что он махал тут этим… этой штукой… этим своим хуем на цепи? – Дрон никак не мог восстановить дыхание.