Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня привели в камеру номер 196 на последнем этаже. Там был пожилой, седой уже дядька, Гуревич, я запомнил его фамилию. Он работал в Министерстве путей сообщения. У него было интересное дело. Он жил в большой коммунальной квартире. Жена готовила ему утром завтрак. На столе лежала газета с портретом Сталина. Она сняла с плиты чайник, поставила на газету, и на портрете осталось пятно сажи. Видимо, с соседями отношения были не очень хорошие, кто-то взял и отнес эту газету куда следует. Так Гуревич получил десять лет.
Началось следствие. Меня часто возили на Лубянку. И опять-таки, всегда эти машины — либо «Мясо», либо «Хлеб». Однажды встретил там студента из своего института. Его с товарищами посадили: они в общежитии жили, какие-то анекдоты про Сталина рассказывали, их всех и сгребли. Тоже по десятке получили.
В марте меня посадили, а приговор вынесли только в начале ноября. Правда, летом был перерыв: мой следователь был в отпуске. Потом хвалился мне, где он отдыхал и как. Следователь — Анатолий Федорович Баринов, старший лейтенант, ему, как и мне, было 24 года, интересный. Однажды я на допрос к нему приехал, а он в железнодорожной форме, значок «Отличник» у него. Думаю, может, когда-то служил там. В другой раз приезжаю — он в летной форме лейтенанта с погонами. «У меня таких форм — целый гардероб! Я могу любую надевать». Можете себе представить, вот встречаешь такого человека на улице, думаешь, порядочный, а оказывается, он — оттуда.
Меня не били, не пытали, но допрашивали грубо. «Ну, поговорим, как там у тебя в камере, не обижают?» — вот такие вопросы. «Я ничего не буду говорить, я хочу закурить». Тогда больше «Беломор» курили. Он достает мне пару или тройку папирос. Я хотел встать — сидеть! Подойти к нему — нельзя. Либо сам подходил ко мне, либо швырял мне эти папиросы, чтобы я к нему не приближался. Боялся, что ли? Вот закурю я, и мы ведем с ним разговоры на разные темы, подчас отвлеченные, — такую политику он выбрал. О футболе вдруг начинал говорить: «Ты за кого болеешь? Я — за “Динамо”!» — «“Динамо” — это же гэбэшная команда, конечно». Проходит час-полтора, я сижу молча, а он пишет, составляет протокол, потом мне подносит подписывать. «Я такого не говорил, тут же написано: протокол составлен с моих слов, и я подписываю». — «А-а-а, так ты еще не хочешь подписывать, милый мой? Хорошо». А написано там было, что я вел разговоры о том, что правительство мне не нравится, что Сталин неправильно что-то делает. Я говорю: «Разговоров на эту тему у нас вообще никогда не велось». Он еще что-то написал на бумажке, потом вызвал дежурного, который меня привел, отдал ему бумажку, и тот повел меня в карцер: выписал мне пять суток. Карцер — страшное дело было. Во-первых, там холодно, лежанка обита жестью, защелкивалась к стенке. Лампочка вверху синенькая горит, прикрыта металлической сеткой. И вот сидишь на стульчике, тоже обитом жестью, лечь некуда. Утром дали кружку воды и кусочек хлеба, граммов 150, наверное. И вечером так же. Это все питание. На третий день только днем принесли горячую баланду. Через пять суток меня оттуда увезли и отправили в камеру. «Где ж ты был?» — «Где был, в карцере сидел! Где я мог еще быть». Вот так проходили мои дела, скучные дела. Были ночные допросы: специально на ночь вызывали и допрашивали, а днем спать не давали, там ни в коем случае нельзя было спать. Режим строгий. Час прогулки, притом прогулку могут предложить в любое время. Например, среди ночи: ты спишь — тебя будят и выводят. Во дворе Лефортовской тюрьмы место прогулки заключенных было обшито деревом, вышка с надзирателем располагалась посредине. Запускали нас, и мы ходили по кругу. Я помню, было лето, среди досок в щель пробилось какое-то растение. Я говорю: «Надо обязательно сорвать, поставим в воду». А как сорвать? Ходить можно только с руками за спину. Мы выбрали момент, когда надзиратель вроде отвернулся, я подошел и сорвал этот цветок. Пронес в камеру, поставил себе в кружку.
Незадолго до окончания следствия мне устроили свидание. Привели студента из моей группы, еврейчик такой был, Вейсман его фамилия. Мы занимались вместе, потому что все же жили в коммунальных квартирах. Обычно мы приходили в институт и просили у диспетчера дать нам аудиторию, класс какой-нибудь небольшой. Нас человек пять приходило, готовились к экзаменам, чертежи делали. И вот у следователя сидит Вейсман, голову опустил — ни разу он ее не поднял, на меня не посмотрел. Он, оказывается, был завербованным МГБ и настучал, что я рассказывал о том, как живут немцы в Германии. Его спрашивают: «Ну, велись разговоры?» — «Да, разговоры о Германии шли. Он рассказывал о том, как он служил в Германии». — «А о чем он говорил? Что немцы живут лучше, чем мы?» Вейсман молчит. Затем обращаются ко мне. «Я таких вещей не мог говорить, я говорил только то, что я видел, а хорошо это или плохо — оценок никаких не давал. Просто делился с товарищами тем, что сам видел. Как служил, как на Эльбе ходил. В семьях бывал, видел, как немцы живут. Да, коммунальных квартир я там не видел». Кстати, когда с немцами заводили разговор о коммунальной квартире, они у меня спрашивали: «А что это такое? У нас, — говорили, — студенты живут в общежитии при институте, имеют отдельную комнату, чтобы можно было заниматься. А как может семья в одной комнате жить? У нас даже детей, мальчика и девочку, и тех разделяют с малых лет — у каждого своя комната». Я говорю: «Пускай он скажет, давал я оценки или не давал».
А тот молчит, но потом: «Нет… не давал, он только рассказывал». Вот это было, так сказать, мотивом моей посадки.
И вот наступил день, когда меня вызвали на допрос, но повели не туда, куда обычно. Завели в кабинет, за письменным столом сидел полковник. Мне предложили кресло. Он взял какую-то бумажку из стопки и зачитал: «Такого-то числа состоялось особое совещание МГБ, на котором вам вынесен приговор: десять лет исправительно-трудовых лагерей. Я вам объявил, пожалуйста, распишитесь». Я спросил: «А суд где?» — «Это и есть суд». А мой следователь врал, что будет суд и мне дадут защитника. Я на обороте бумаги написал «читал» и расписался. Меня увели в камеру на первом этаже. Только я туда попал, тут же на меня набросились с расспросами: «Сколько дали?» — «Десять лет». — «Ну счастливчик! У нас тут, смотри: этому двадцать пять, тому пятнадцать, а этому двадцать!» Я был поражен, какие сроки тогда давали! Спустя некоторое время мне принесли мои вещи, выдали отобранные часы, срезанные с одежды пуговицы в мешочке вернули. Крест не отдали, крест пропал. Сообщили, что сейчас я поеду в лагерь. Я говорю: «Ну и что, хорошо». — «У вас претензии какие-нибудь есть?» Я сказал: «Да, вот у меня крест был золотой, не отдали». — «А тут он у вас и не записан нигде. Его нет!» Ну и все, значит, кто-то его себе в карман положил.
Посадили в фургон, на этот раз без надписи. Со мной сопровождающий был, в руках он держал, я запомнил, большой синий пакет. Довезли до Курского вокзала, мы вышли, спустились в тоннель. Я подумал: «Куда ж он меня ведет, интересно? Народу сколько тут ходит, и я с ними рядом без наручников иду». Поднялись мы на последнюю платформу, пошли по ней мимо стоящего поезда «Москва — Тбилиси», спустились на рельсы. Прошли по рельсам немного — вижу, стоит столыпинский вагон. Подошли, вышел какой-то сержант, сопровождающий передал ему этот пакет. Спросили фамилию, статью, срок. Я ответил: «58–10, десять лет». И меня проводили в вагон. Этим поездом повезли меня в Вятлаг[80].