Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пару раз в памяти возникал далёкий, как банановый Сингапур, родимый город, и теперь уже её родная Воркута в этих скупых, но ясных воспоминаниях не казалась княгине дикой, тёмной, неуютной. Да и житейские неудобства, те самые, от которых всеми силами хотелось когда-то сбежать на другой конец вселенной, перестали вспоминаться лишь с раздражительной стороны. Была ведь и обратная сторона, и там она, комбинатовский главбух, была человек. Там её признавали большие люди и с удовольствием имели к ней расположение и любовь на кожаном райкомовском диване. Там же по рабочим будням советовалась с ней и всякая подчинённая ей шелупонь, вокруг неё же затевали и какую-никакую, а суету в день Восьмого марта и по остальным всенародным праздникам. Другими словами, живя в заполярных широтах, не знавалась княгиня Грузинова с той мелкотой, какой сделалась сама в этой невесёлой жизни в столице, где, как назло, отравившись, сдохли и оба чокнутых Рубинштейна, что в комплекте с членами её большой дружной семьи ещё недавно так славно скрашивали ей пенсионный век. И главное – не было больше Лёки, любимца, второго после Гарольда пристрастия в жизни. В общем, как ни крути, получалось, что, кроме Верки, напрочь отделившейся от матери с армяном своим, еженедельной продуктовой сумки и раздельной панельной двушки, расположенной в стороне от караванов и путей, больше в жизни не оставалось ничего – вообще, совсем. Это обижало душу и ещё больше загоняло стареющую женскую плоть в принудительную и тоскливую спячку.
Продолжая непрерывно думать об убийстве Изряднова, Моисей всё ещё не находил себе места. Умом понимал, что нужно что-то делать: ну не бывает так, что убил и сразу успокоился, просто-напросто вычеркнув жертву из списка живых и отметив галкой в амбарной книге освободившееся место против бывшей живой души. Однако что именно надлежало сделать, чтобы угомонить тоску, не знал. Сдуру решил было посоветоваться с Фортунатовым, но не как с фронтовым другом, а как с новым, считай, родственником по линии случайно обломившегося православия. Но вовремя удержался от собой же самим назначенной глупости. «Знают двое – знает и свинья» – вспомнилось из классики безвестного происхождения, и он отбросил эту мысль скорее, чем та успела долететь до земли.
С другой стороны, не могли не знать о трагедии и по месту службы директора картины. И тогда Моисей, недолго думая, отправился на Мосфильмовскую, рассчитывая уже на месте, из проходной, набрать отдел кадров и заказать себе пропуск, дабы зайти на студию и лишний раз потолковать с киношным людом о ходе поисковых работ в Хармадонском ущелье. Так и сделал. Однако ни кадровичке звонить, ни действовать под прикрытием не пришлось. Как только зашёл в помещение проходной, так сразу же и наткнулся на вывеску. То была информация о панихиде. В траурной рамке, крупно отпечатанная, красовалась фотография Изряднова, с которой тот смотрел на Моисея печально и с достоинством. Дворкин замер и стоял так ещё какое-то время, вглядываясь в лицо бывшего врага до тех пор, пока не начался дождь и воздух не сделался влажным от сквозняка, втащившего внутрь проходной неприятную дождевую сырость. Ниже фотографии шёл текст, но влажность, застившая глаза, мешала разобрать буквы; тогда он надел очки и, проморгавшись, стал читать:
«С глубоким прискорбием извещаем кинематографическое сообщество, что на 54-м году жизни трагически погиб известный композитор, член СК СССР, заслуженный деятель искусств РСФСР Глеб Кириллович Капустин. Гражданская панихида состоится 17 сентября, в 12:00, в холле Центрального дома кинематографистов по адресу: Васильевская ул., 13…»
Далее перечислялись заслуги погибшего деятеля искусств, но к этой секунде буквы уже куда-то плыли, кучками и в розницу, не давая голове шанса удержать себя хотя бы на кромке смысла, который никак не желал складываться даже в наименьшем из вариантов. Он и сам уже в это время плыл, профессор-убийца, то настигая уплывающие от него буквы, а то вырываясь вперёд и тормозя всем телом о бледную воду, в которой ничего уже было не разобрать, потому что буквы внезапно принимались тонуть и более не всплывали наверх; отдельные же их кучки, сложенные в такие же, как и эта вода, мутные слова, не давали Моисею Дворкину той единственной ясности, какой он жаждал всегда, стремясь постигнуть цену справедливости и размер человеческой мести, могущий оказаться не меньше, чем плата за подлое убийство.
Он вышел на улицу и опустился на облезлую скамейку, приютившуюся под старой липой. Дождь ещё шёл, но стал уже слабей: тем не менее тонкие струйки воды, просачиваясь через не утратившую ещё пышность листву, попадали и на Дворкина, обмачивая лацканы его институтского пиджака, проливаясь за шиворот и стуча отдельными крупными каплями по заметно добавившей за последние годы лысине. Но только отчего-то вода эта не была мокрой, и потому спине не было противно, макушке – болезненно, а пиджак – жалко. Зато имелось другое: не было больше ЕГО – того, о ком время от времени размышлял Моисей, полагая, что даже если понятие справедливости отдаётся в сердце человека и нечётко, в земных, разумеется, пределах, то уж в небесных, если призрачная часть неба трудится надёжней земной тверди, справедливость в нужный момент не обойдёт стороной и его, Моисея Дворкина, профессора-фронтовика и крайне приличного человека. Оттого и внуку разрешил оказаться под крылом Всевышнего, хотя и одолевали всевозможные сомнения насчёт нестыдности и разумности такого шага. И что теперь? Забирать Гарьку обратно, коль скоро нет ЕГО вовсе? Кабы имелся, разве бы позволил случиться такому, неужто не отвёл бы убийскую руку его от смертельного револьверного ствола, направленного в грудь ни в чём не повинного человека – талантливого композитора с умным лицом и удивительно добрыми глазами? Или получившийся ужас и есть плата за то, что не по адресу отправил единственного внука, в чьих жилах течёт и его, Моисея, еврейская кровь, и отца его Наума Ихильевича, и прочих родных со стороны Дворкиных. А может, и самих Рубинштейнов – бесстрашного Ицхака и его гордой Двойры, – кто знает. Ведь как ни глянь, а внуковы крестины и совершённое по ошибке убийство упали на один и тот же день, настолько же дивный, насколько и распрокля́тый. Или то началось ещё раньше – в день, когда на его пути повстречался кавказец, что, в запальчивости указав ему пальцем на неизвестного, стоявшего рядом с действительным убийцей, тем самым навёл не на того, кто нужен был для справедливой мести. И что теперь – искать настоящего, виниться перед неправедно убитым или же пойти и удавиться, опередив кару этих неясных и неотзывчивых небес?
Кончился дождь. Впрочем, никаких изменений в застывшем осеннем воздухе Моисей не ощутил – равно как незадолго до этого не почувствовал он и того момента, когда на плечи ему пролилась первая вода. На душе было одинаково гадостно, и от этого не хотелось жить. Тем более что убийца всё ещё ходил по земле, попутно нанеся Дворкину новый, уже ни с чем не сравнимый по боли удар.
Он с трудом оторвал тело от скамьи и, едва передвигая конечностями, побрёл в сторону проходной – ещё раз заглянуть в неживые глаза жертвы Ицхакова нагана. Народ, всё больше с деловым видом, точно так же сновал туда-сюда, и мало кто притормаживал, чтобы мельком мазнуть взглядом по траурной рамке с незнакомым лицом. Всё по-прежнему шло своим чередом: эта бесконечная жизнь словно не замечала ухода из своих рядов очередной, ещё недавно живой и деятельной единицы, успев за то время, пока Дворкин мок под липой, народить кучу подобных ей, среди которых, вполне возможно, окажется и композитор. Вот так однажды повесят и его фото в просторном холле Горного института, и студенты, не успевшие отсдаться завкафедрой Дворкину, сдадут любому другому профессору или доценту, без разницы, потому что, готовясь к экзамену или зачёту, хоть и с отвращением, а заглянут-таки в его учебник, как и сверят получившийся ответ с ответом в его задачнике. В том и есть разница – куда заглянуть, в кого, чтобы насытить мозг знанием, а глаз – приятным видом выведенной им, и только им, формулы, в которую он ухитрился спрятать и часть себя: то ли всё ещё живого, то ли с недавних пор окончательно мёртвого.