Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, – говорит он.
– Конечно, – говорит он.
– А может, – говорю я, – не надо ничего менять? Не надо ничего навязывать публике? А надо просто честно, профессионально отрабатывать свои деньги, давая публике то, за что она вам заплатила, потому что клиент в конце концов всегда прав? Это ведь господствующая сейчас точка зрения – везде, и в серьезной музыке тоже. Как вы-то к этой точке зрения относитесь, одним словом?
– Одним словом? – иронически повторяет Кремер. – Плохо. Плохо я к ней отношусь. Не верю я в это. Очень мне подозрительна эта точка зрения. Думаю, обосновывается она только меркантильным интересом продать публике побольше товару. Вот и всё.
* * *
Когда он говорит всё это, я ловлю себя на странном, не вполне уместном чувстве. Это легчайшее, почти неощутимое, но все-таки ощутимое раздражение. И я ловлю себя на нем не впервые. Я ощущаю это фантомное раздражение всякий раз, когда маэстро Кремер заговаривает о миссии артиста. И я наконец пытаюсь понять, откуда это раздражение берется. Это оказывается вовсе не сложно. Под этим раздражением скрывается – совсем неглубоко – банальная, пусть и не черная, зависть. Зависть к тому, кто обнаруживает и использует в нашем современном мире элитные опции, вроде бы этим миром не предусмотренные. Ведь всем нам доходчиво и в деталях разъяснили, как он устроен, наш современный мир. Этот мир умеет много гитик, он достаточно пластичен, он может предложить немало вариантов, путей, идей – но вот пути и идее служения в его социально успешном сценарии места нет. Для служения ведь необходим абсолют, а тысячу раз доказано, что никаких абсолютов не существует в нашем мире, он для этого слишком релятивистский и в своем релятивизме слишком безальтернативный. Самовыражение – еще куда ни шло, можно впихнуть процент любимого собственного «я» даже в циничную десятилетней давности пелевинскую формулу «творцы нам нахуй не нужны, криэйтором, Вава, криэйтором». Но какое уж тут служение, когда нечему, незачем и непонятно как служить, когда к этой горней категории апеллируют либо неудачники, которым ничего не светит, либо лжецы, которые ничего не стыдятся; а если о ней вдруг заговаривает человек успешный, востребованный и притом никак не могущий быть обвиненным в откровенном лицемерии, только и остается испытывать глухое раздражение от когнитивного диссонанса.
– Знаете, – говорит Кремер мягко, словно отвечая на мои не произнесенные вслух рекламации, – я до сих пор остаюсь «миражистом». Так меня давным-давно называла одна из первых моих девушек. Я часто не хочу, не люблю и не могу спускаться на землю. Не потому, что у меня ангельские крылышки. А потому, что мне нужно держаться за образы, за эфемерности – без этого не возникнет энергии, нужной, чтобы заниматься тем, чем я занимаюсь. Эта вот плодотворность, сугубо практическая необходимость иллюзии – это же не только творчества касается. Вообще жизни. Мне один мой друг, очень серьезный, хороший психиатр, сказал как-то: знаешь, общаясь с больными шизофренией и паранойей, я понял, что это они, мои больные, на самом деле реалисты. Ведь всё, чем живем мы, – это в итоге из области надежд, веры… из области эфемерностей. А реалисты – те, кто живет в ужасном мире, страшном мире, те, кто кончает с собой от этого мирового ужаса… Так вот. Быть реалистом и не сойти с ума, полагаю я, – это очень и очень трудно. Это требует больше всего сил. «Чем больше веры – тем больше риска», я часто себе повторяю эту цитату. И еще одну, которую очень любил Луиджи Ноно: «Странник, пути нет, но идти надо». Так написано на стене одного древнего монастыря в городе Толедо.
В этот момент я наконец формулирую для себя, в чем глубинная причина гидон-кремеровской охоты к перемене мест, всей этой жизни в поездах и самолетах, в отелях и концертных залах, без постоянной точки возвращения, – которую, уж конечно, он мог бы себе позволить, которую мог бы выбрать и обставить по собственному вкусу. Дело, кажется мне, даже не в том, что бездомный Гидон – это глобальный Гидон, что такая вот жизнь без ПМЖ – один из двух радикальных трендов, предлагаемых современным разомкнутым, пронизанным информационными технологиями миром: можно, оставаясь востребованным и успешным, жить где угодно и вообще никуда не ездить, – а можно, оставаясь востребованным и успешным, ездить куда угодно и вообще нигде не жить. То есть это, наверное, красиво, и модно, и даже верно – но не в этом дело. Просто Гидон Кремер, далеко не юный уже мужчина с большим советским и несоветским опытом, великий скрипач, обремененный мировой славой, сложным персональным прош-лым и бесчисленными личными связями, человек со множеством кровей и несколькими, на выбор, родинами, точнее и лучше других уловил, как можно со всем этим весомым бэкграундом оставаться невесомым подданным абсолюта, безвизовым жителем страны музыки.
Для этого нужно как минимум отказаться от любого иного подданства и от всякого прочего ПМЖ. Нужно не иметь дома и жить в движении. Ни от чего не убегая и ни к чему не стремясь. Чтобы этот мир ловил тебя, но не поймал, потому что ты перемещаешься непредсказуемей и быстрее, чем этот мир приучен.
И еще – сущая мелочь – нужно быть готовым платить. Собой, само собой. Но также и теми, кто оказался достаточно близко, рядом.
* * *
– Вы не жалеете об упущенных возможностях? – спрашиваю я его. – О семье? О том, чтобы видеть своих детей каждый день, чтобы ощущать их как свое продолжение?
Это очередной разговор в движении, в транспортном средстве, следующем из точки А в точку Б, в автобусе, кружащем по развязкам где-то между артистическим мегаполисом Вена и артистической деревней Айзенштадт. Маэстро Гидон смотрит на меня вполоборота с соседнего сиденья, и вид у него довольно хмурый.
– Простите, если это слишком личный вопрос, – на всякий случай страхуюсь я.
– Любой вопрос личный, – говорит он медленно. – Всякий вопрос – это вторжение. Надо только понимать, как далеко ты готов позволить вторгнуться… – он несколько секунд молчит. – Я… да, я сожалею. Сожалею, что моя профессия, моя чрезмерная озабоченность своим делом не дали мне возможности, не дали мне пространства быть семьянином, быть родителем в той мере, в которой я сам же считаю это необходимым. Если у меня был выбор между тем, чтобы посвятить свою энергию делу – или этим вот обычным радостям и горестям жизни, то чаще всего… не всегда, но чаще всего… я выбирал дело. Так что я в долгу и перед своими детьми, и перед своими возлюбленными, которым я обещал много, но не смог дать всего, что обещал и что сам считал нужным.
Он молчит какое-то время.
– Знаете, я, – продолжает он, – всю жизнь искал соратницу. Я не говорю, что такова и должна быть миссия каждой женщины. Но лично я искал ту, с кем можно идти длинную дистанцию вместе. Может быть, я сам недостаточно хороший соратник для других. Я вижу свою ограниченность, неспособность отдать человеку рядом со мной то внимание, которое стоило бы отдать, – именно ему, может быть, а не работе. Но дело не в моем тщеславии и не в моем трудоголизме. Просто у меня есть чувство, что я обязан выбирать так…
Он снова молчит. И заканчивает, улыбаясь кривоватой улыбкой, которая вполне пошла бы умудренному и стойкому дворянину д’Атосу, каким его описал сочинитель Дюма: