Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я-то привык не без некоторого пиетета относиться к Александру Александровичу Тимофеевскому.
Однако нервничал я совершенно зря. Шура втянулся в разговор, смеялся, и мне еще подмигивал. И морщинки эти вокруг глаз. Ну, кто видел, помнит. Он как-то умел даже неудачную шутку поддержать улыбкой, причем не обидной. Имел еще и такой талант.
Мы долго потом шли в сторону бульваров, кажется, в неизбежный тогда “Жан-Жак”, чтобы выпить по последней, компания разбилась на группы, и сзади раздавалось задорное: “Санек!”. И Шура смеялся.
* * *
Когда умер мой отец, я вдруг понял, в чем главный обман смерти.
Кладбище в маленьком подмосковном городке. Мерзлая глина под ногами. Я вообще не люблю городские кладбища. Городские лежат, как жили, – тесно. Горечь, горечь, ненастоящий, какой-то восковой отец в гробу, плачущая мама, чужие люди – его сослуживцы и прочие. В такие моменты все вокруг чужие, кроме самых близких.
И я подумал – а ведь она имеет над нами власть, потому что мы в нее верим. Мы ей верим. Мы верим, что это нормально – исчезновение человека, которого ты любишь. Нормально вернуться домой и его там не увидеть. Нормально, что больше не будет его голоса, его слов.
А это на самом деле совсем, извините, ненормально. Надо перестать верить – и мы победим смерть.
Я с тяжелой головой ехал домой с поминок (страшное кафе, нелепые речи, всё, в общем, как положено) и старался не верить. Если бы получилось – я встретил бы дома отца, и мы вместе посмеялись бы над нелепостью происшедшего.
Но видимо, я верил слабо. То есть не верил. В общем, запутался.
Шура умер в разгар пандемии, его смерть стала строчкой в мессенджере, но тем сильнее было ощущение нереальности. Как так-то? Что значит – его больше не будет? В каком смысле? Как это его может не быть?
* * *
Он был по-настоящему, по-умному злоязычный, но не знаю – умел ли обижаться.
И, кажется, совсем не умел обижать. Но было такое – я сумел на него обидеться. Даже не по-юношески, а по-мальчишески – горячо, зло. Без серьезного повода, конечно, теперь смешно и вспоминать. Даже опубликовал какой-то оскорбительный и глупый (естественно) текст, где он упоминался.
Потом опомнился, переживал, не знал, как извиниться, думал искренне, что это непростительно. А он – не заметил. Просто протянул при встрече руку и продолжил разговор, который мы вели когда-то.
И я принял эту спокойную мудрость как дар, и старался потом научиться так же, но куда мне. Не знаю, умно ли мое злоязычие, а вот от настоящей злобы отвыкнуть не сумел.
* * *
Когда вышли подряд две книжки его – со статьями разных лет и заметками из Facebook, – я их, разумеется, прочел. И был слегка ошарашен. Нет, конечно, я читал и заметки в ФБ, и тексты в старом “Коммерсанте”. Но у книги своя сила. У бумаги своя тайна. Выстроившись в ряд, они заговорили по-новому, а главное – стало вдруг понятно, насколько он другой. Насколько он больше тех, кто теперь пишет. Как он умеет видеть, и как легко ему внутри культуры. Он дома там, где мы в гостях. Не уверен, что это понятная мысль. Но и ему я попытался эту мысль донести.
– Знаете, что я понял?
– ?
– Я понял, что вы зря прекратили писать. Я имею в виду – развернутые тексты, колонки хотя бы. Это просто безответственно, извините.
(Да, я именно так и сказал.)
– Что вы имеете в виду?
– Ну, вот нынешние, мы, так не умеем. И надо всё время показывать, что можно лучше. Можно точнее. Можно богаче.
– Думаете?
И улыбка эта. И морщинки вокруг глаз.
* * *
И опять – мы всё договаривались встретиться, но то одно мешало, то другое, а тут – хотя время позднее – весточка от него: “Приезжайте, когда захотите, поболтаем”. Я в ответ: “Можно бы сегодня, но ведь поздно уже”. “Пустяки”.
Я купил бутылку виски и поехал в гости. Зеленый стол под сенью громадного фикуса. Достал эту свою бутылку. Он улыбнулся, исчез в недрах квартиры, вернулся с бутылкой водки.
Так и просидели до утра, каждый перед своей бутылкой. Сидели, пока не добили. Сначала ни о чем, потом без перехода:
– А вот на знаменитый вопрос “Толстой или Достоевский?” вы как отвечаете?
– Лесков!
Я и правда так отвечаю.
И скитались, пьянея, по русской литературе, как по лесу. Такое это было счастье. Иногда останавливались, осознавая некоторую карикатурность ситуации: два нетрезвых начетчика спорят про книги под водку, анекдот. И снова в дебри.
Вышел. Утро. Солнце по глазам бритвой. В голове муть. Поехал сразу на работу, наслаждаясь послевкусием затянувшегося разговора.
Всё, больше не будет так. Бог есть память.
* * *
Смерть есть, но она неприемлема, с ней невозможно мириться. В его случае – совсем всё по-особенному.
Все, кто вспоминает, вспоминают то, о чем и я пытался в меру сил сказать. Укорененность в культуре. Культурность в высоком каком-то, необыденном смысле. Культура, заменяющая воздух.
У него были больные легкие, он тяжело дышал, и часто – я даже не знаю, хвастаюсь я или нет, – вспоминал строчки из моего короткого необязательного стихотворения: “А ты, любимый, пробуй тебя предавший воздух”.
И это всё – правда, но, если на этом сконцентрироваться, получается неправильный образ. Какой-то получается не от мира сего человек, курьезный чудак, каких много бродит по книгам. Пыль фолиантов, старинные эстампы, вот это вот всё.
А ведь он был как раз от мира сего. Во всём. Живой. И фолианты с эстампами жизни не мешали.
Это, кстати, редкость.
* * *
– Может быть, заедете на неделе?
– Не смогу, простите; может, в следующий вторник?
– А то на выходных, на дачу, на пару дней… Берите с собой, кого захотите. Поболтаем.
Так и не заехал. И не заеду.
Еду часто по Садовому мимо его дома, ищу глазами знакомый подъезд – и не умею верить, что зайти больше не получится.
Зовут – идите. Не бывает никакого “потом”.
Татьяна Савицкая
“Твой гений”, или “Ваш автор плохо держит в руках русский язык!”
Высокого юношу с буйной шевелюрой в середине семидесятых ко мне в редакцию привела Наталия Яковлевна Венжер, объяснив, что папа мальчика очень