Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последнее сообщение в мессенджере от Шуры, присланное им мне в аэропорту Бангкока, звучит следующим образом: “Там много еды в другом месте. Хочется поесть. Приходите скорее”. Я приду, Шура, конечно, я приду. И если это место действительно существует, то мы еще посидим, попируем, вспомним Висконти – и, конечно же, узна́ем друг друга. И ребе Рафаэль непременно к нам заглянет.
Максим Семеляк
“Пишите себе спокойно, торопиться некуда”
Весной 1999 года я впервые собрался в Париж. А накануне зашел к Тимофеевскому по какой-то надобности, а скорее всего, по обыкновению без оной, ну и, естественно, похвалился грядущей турпоездкой. Мне тогда еще не исполнилось даже и двадцати пяти лет. И вот мы сидим болтаем, и он вдруг спрашивает: “Ну а жить где там будете?” Я, незнакомый с парижской топографией, говорю: “Ой, ну где-то в центре”. А он улыбается и произносит: “Там всё центр”.
Память, особенно после потрясений, сохраняет всё самое вроде бы случайное, всё то, что было впроброс и всуе. И оно же вдруг становится самым точным и применимым. Это, конечно, сказано про него самого. Александр Александрович Тимофеевский и был такой – “там всё центр”.
Это поразительное свойство – пребывать в гуще событий и одновременно в тени. Он ведь занимался вполне закулисными вещами, последние двадцать лет в условном медийном поле присутствовал достаточно негласно, да и вообще его неподражаемые усадебные интонации были не то чтоб прямо в масть эпохе аврального сторителлинга и прочего питчинга. Как чванливо написал в нулевых один медийный деятель: “Яндекс не знает Тимофеевского”.
И в то же время – там всё центр. Он был настоящий хаб всей нашей словесности. Без него – никуда и никому (из тех, кто понимает, конечно, – а он, в свою очередь, был готов понять и принять практически любого). Я бы сказал, что его роль можно описать словом даже не “присутствие” (слишком затасканная и метафизическая категория), а “наличие”.
Это умение прописать себя не героем, но именно незабываемым персонажем идет, безусловно, от русской литературной традиции, к которой он так же безусловно и принадлежал.
Я, несомненно, считаю себя его учеником, вот только он, определенно, не был моим учителем – не те отношения, не по обычной схеме. И я думаю, что у многих было так же. Скорее, я бы назвал его воспитателем. Всё происходило само собой, и в рассыпчатых беседах постигались самые разные вещи – от сиенской готики до определения идеального количества гостей на ужине.
У него в квартире росло дерево, и он сам был как большое раскидистое дерево, с плотными, как его собственное рукопожатие, листьями. От объединяющих посиделок под сенью этих листьев (где кого только не водилось; и каждый, надо думать, выходил немного переиначенным) исходило ощущение не салона, не кружка, не секты, а скорее, эдакого странного беспроцентного ломбарда. Это многолюдное общение не было игровым или сугубо светским – нет, тут принято было именно меняться словами и мыслями, вкладываться; витавшая информация носила черты фамильных драгоценностей – утлых, тайных, приголубленных; чувство избытка легко сочеталось с эффектом “последняя копейка ребром скачет”; и всё было – с историей и предельно обжитым и насущным, только такое сведение и представляло интерес, только такой фактчекинг он и признавал. Если старинное указание поэта – “слово стало плотью” – где и сбывалось, то как раз в словесных практиках (неважно, устных или письменных) под эгидой А.Т.
Он ценил язык как форму жизни, которая проявляется в сочетании слов; слова – это в первую очередь связи (“Опасные связи” – его любимый переводной роман), всё цепляется друг за друга и к чему-то приводит. Что такое глобально язык? Сплетня о мире.
Характерно, что к чужим текстам он относился, кажется, с бо́льшим вниманием, нежели к своим (свои иной раз писал под псевдонимом Антонина Крайняя, и вообще афишировал себя очень мало – совершенно несообразно масштабу). Стиль его письма – это преимущественно эссе, но эссе, каким его понимал, например, Музиль, эссе, которое “чередою своих разделов берет предмет со многих сторон, не охватывая его полностью, ибо предмет охваченный полностью теряет вдруг свой объем и убывает в понятии”. Помню, после презентации “Весны Средневековья” я ему пожаловался, что никак не могу дописать книгу, а время поджимает, мне уж сорок пять скоро как-никак. “Какое время, почему поджимает? – искренне удивился он. – Пишите себе спокойно, торопиться некуда”.
В последние годы, когда люди, кажется, только и делают, что читают или слушают лекции, он избегал нарочитого образовательного пафоса – как раз, думаю, чтобы “не убывать в понятии”. Никогда не строил из себя “публичного интеллектуала”, не гнался за философическим апдейтом и уж во всяком случае не начинал утро с чтения “London Review Of Books”. Он вообще знанию предпочитал – понимание, и слышал более глубокий ритм жизни.
Я несколько лет редактировал журнал как раз с нарочито усложненным содержанием, негласная цель которого состояла в том, чтоб довести количество знаний и идей до абсурда, затмить всякое понимание и посмотреть, что будет. И вот я попросил его о некой беседе (темой номера был смех), он сперва согласился, но как только я выслал ему вопросы, начиненные всякой непроницаемой софистикой и цитатами из Слотердайка да Агамбена, он немедленно отшутился: “Я думал, мы попорхаем за чаем вокруг иронии, а вы предлагаете грызть гранит. У меня искрошатся все мои новые искусственные зубы”.
Кстати, о смехе: провозгласив в девяностые конец пресловутой иронии, он много времени проводил именно в пространстве чистого юмора, почти по Кьеркегору – того самого юмора, который выше иронии и наполнен куда бо́льшим скепсисом по сравнению с ней. С Тимофеевским всегда было весело, причем со всех сторон – и “с ним” было смешно, и “про него” было смешно: ну, кто же мог отказать себе в удовольствии спародировать все его родимые интонации и фирменные присказки вроде “а так сказать”? Он любил Раневскую и в некоторых ракурсах сам приобретал с ней некоторое внешнее сходство. Да, в его лице определенно что-то порой проскальзывало – довольно удивительное сочетание молодого Габена и вечнозеленой Раневской.
Если говорить об образе мыслей, то А.Т. исповедовал своего рода авантюрный консерватизм. Он искренне верил в некие незыблемые конструкции, – например, что есть творцы, а есть меценаты, есть молодые и старые, страсть и мораль, равенство и неравенство, в конце концов. Однако между этими конструкциями (а часто и в их взаимодействии) он видел одно сплошное пространство свободы, которой всегда