Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Античность возбуждает в нас неутолимое любопытство. Ученые, называющие историей собранную ими коллекцию имен, конечно, лишены воображения. Но проникнуть в прошлое, прислушаться сквозь века к биению человеческого сердца, составить представление о каком-нибудь событии по единственному дошедшему до нас слову и о характере народа — по единственному событию, добраться, наконец, до самых отдаленных времен и вообразить, какой была земля на заре своей юности в глазах тогдашних людей и как жившие тогда люди несли бремя жизни, которую так усложнила современная цивилизация, — все это требует неустанной работы фантазии, способной угадать и постигнуть прекрасные тайны, обычно открываемые путем раздумий и изучения. Такого рода занятия чрезвычайно привлекали Освальда, и он часто повторял Коринне, что, не будь у него священных обязанностей по отношению к родине, он предпочел бы жить в стране, где памятники истории занимают столь важное место в современной жизни. Нам остается лишь вздыхать о славе, если уж нет возможности ее снискать. Только забвение унижает душу; но она может найти убежище в величии прошлого, если суровые обстоятельства не дают нам проявить себя в плодотворной деятельности.
Покинув Помпею, Освальд и Коринна снова проехали через Портичи, где их окружили местные жители, громкими криками предлагавшие повести их на «гору» — так здесь называют Везувий. Да и зачем называться ему своим именем? Для неаполитанцев это их слава и родина: это чудо придает блеск их стране. Освальд захотел, чтобы Коринну понесли в паланкине до скита Святого Сальвадора, расположенного на полдороге, на горе, где путешественники отдыхают, прежде чем начать восхождение на вершину. Освальд ехал верхом подле Коринны, приглядывая за носильщиками, и чем больше сердце его было переполнено благородными чувствами, вызванными природой и историческими воспоминаниями, тем дороже ему становилась Коринна.
Во всем Неаполитанском королевстве — этом благословенном уголке Европы — нет земли плодороднее и лучше обработанной, чем поля, простирающиеся у подножья Везувия. Знаменитые виноградники, из гроздьев которых получают вино Lacrima Christi[17], граничат с участками, опустошенными лавой. Можно подумать, что природа собрала последние силы в этом месте по соседству с вулканом и произвела прекрасные плоды, которым непрестанно угрожает гибель. По мере восхождения на гору открывается все более широкий вид на Неаполь и его восхитительные окрестности. В солнечных лучах морские волны сверкают, как драгоценные камни; но краски гаснут, меркнет красота природы — и вот перед вами земля, покрытая пеплом, даль застилает дым, — все говорит о близости вулкана. Содержащая железо лава, извергавшаяся в течение многих лет, проложила широкий черный след; вокруг голая бесплодная земля. На известной высоте уже не летают птицы; дальше очень редко попадаются растения, а еще выше не могут жить даже насекомые. Наконец исчезает все живое: вы вступаете во владения смерти, и лишь пепел чуть шелестит под вашими нетвердыми шагами.
Nè greggi, nè armenti,
Guida bifolco mai, guida pastore{189}.
«Пастухи никогда не приводят в эти места ни овец своих, ни быков».
Здесь, на границе между жизнью и смертью, живет отшельник. У двери его хижины стоит дерево — это прощальный привет, который посылает людям растительность; под сенью его увядающей листвы путешественники обычно дожидаются сумрака, чтобы продолжать восхождение: днем пламя Везувия закрыто дымным облаком, и лава, пылающая ночью, при свете солнца кажется темней. Эта метаморфоза просто восхитительна: каждый вечер вновь испытываешь чувство изумления, но оно, конечно, притупилось бы, если бы картина оставалась неизменной. Величавая природа, полное безлюдье и тишина придали лорду Нельвилю мужества открыть Коринне свои сокровенные мысли; и, надеясь вызвать ее на откровенность, он решился рассказать ей о своем прошлом.
— Вы хотите проникнуть в тайники души вашего несчастного друга, — сказал он с живейшим волнением, — ну что ж! я вам признаюсь во всем; мои раны раскроются, я знаю, но разве перед лицом этой окаменевшей природы могут испугать страдания, которым суждено со временем утихнуть?
Я вырос в родительском доме, окруженный нежной заботой, которой все более восхищаюсь с тех пор, как узнал людей. Никого не любил я так глубоко, как моего отца; но если бы знал я тогда, как знаю теперь, что за редкой души это был человек, то, верно, привязанность моя к нему была бы еще горячее, еще беззаветнее. Мне вспоминается множество его поступков; они казались мне совсем обыкновенными — потому что он сам считал их такими, — но сейчас, когда я научился их ценить, они до боли трогают меня. Упреки, какими осыпаешь себя за свое отношение к дорогому человеку, которого уже нет на свете, могли бы дать представление о том, что такое вечные муки, если бы Божественное милосердие не приходило к нам на помощь в нашей скорби.
Я жил спокойно и счастливо подле отца; но мне хотелось отправиться в путешествие, прежде чем поступить на военную службу. В нашей стране человеку, обладающему даром красноречия, открыто блестящее гражданское поприще. Но я был, да и остался поныне, столь застенчив, что мне было бы тягостно выступать публично с речами, и я избрал себе военную карьеру. Я предпочел подвергаться неизбежным опасностям, чем случайным огорчениям. Мое самолюбие во всех случаях жизни связано скорее с чувствительностью, чем с тщеславием; я всегда находил, что люди, которые нас порицают, кажутся нам гигантами, а те, которые хвалят, — пигмеями. Мне хотелось поехать во Францию, где в то время вспыхнула революция, деятели которой, несмотря на древность рода человеческого, притязали на то, чтобы начать сызнова историю мира. Мой отец был в известной мере настроен против Парижа, который он посетил в конце царствования Людовика Пятнадцатого, и никак не мог понять, почему партии стали именоваться народом, дерзкие домогательства — добродетелью, честолюбие — энтузиазмом. Однако он не противился моему желанию путешествовать, ибо вообще избегал мне что-либо запрещать; его словно смущала данная ему родительская власть, и он применял ее лишь в тех случаях, когда того требовал долг; он всегда страшился, как бы чрезмерное уважение не нарушило искренности и чистоты моей сыновней привязанности — самого свободного и непосредственного чувства из всех присущих человеческой натуре, — и сильнее всего испытывал потребность быть любимым. Итак, в начале тысяча семьсот девяносто первого года, когда мне исполнился двадцать один год, он разрешил мне провести полгода во Франции и я уехал, намереваясь познакомиться с народом, который является нашим ближайшим соседом и в то же время столь отличен от нас по своему образу правления и своим обычаям.
Мне думалось, что я никогда не полюблю эту страну; я был исполнен предубеждений против нее, внушенных нашей английской гордыней и чопорностью. Я боялся услышать насмешки над всем, что священно для нашего ума и сердца; мне была ненавистна эта манера глушить все душевные порывы, вносить разочарование во все проявления любви. Мне казалось, что столь хваленая французская веселость, в сущности, очень грустна: ведь она наносила смертельный удар самым дорогим мне чувствам. Тогда я еще не знал ни одного выдающегося человека, принадлежащего к этой нации, а между тем французы, помимо своих высоких достоинств, очаровательны в обращении. Я был поражен простотой и свободой, царившими в парижских салонах. Самые важные вопросы обсуждались там без тени легкомыслия, но и без малейшего педантства: самые глубокие мысли высказывались в непринужденной беседе, и казалось, величайшая в мире революция совершилась лишь затем, чтобы придать еще больше приятности парижскому обществу. Я знал высокообразованных и чрезвычайно одаренных людей, скорее одушевленных желанием нравиться, чем приносить пользу; они искали аплодисментов в салоне после того, как срывали их на трибуне, и дорожили похвалою женщины более, чем ее любовью.