Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через полчаса выехали с Ахмет-ханом и Ленькой на «додже – три четверти» и катили с урчанием по затянутым девственно-чистой голубой дымкой улицам, что неостановимо разматывали их, точно бинт, отдираемый от не зажившей, не прижившейся кожи рывками. Быстро вырвались за город. На закате теснились тяжелые фиолетово-черные тучи, как встающие дыбом плавучие глыбы в ледоход на великой реке. Из тумана навстречу выплывали фигуры в полотняных платках, тяжких ватниках и мужицких пудовых бухыкающих сапогах – шли и шли из тумана в туман истомленные женщины с испитыми, прогоркшими лицами, с заплечными мешками, граблями, лопатами, и казались Зворыгину все как одна безутешными матерями и вдовами: уж таков вечный облик женщин русского простонародья, – и такие же смирно-печальные проплывали корявые яблони, то по грудь, то по шею закутавшись в дымку, а при тихо ворчащем моторе было слышно глухие удары срывавшихся с веток невидимых яблок, хлобыставших о землю так, что делалось больно в груди.
Ника знала, что письма ее не догонят его, как одно, друг за дружкой отмеченные опозданьем, как штемпелем. Эскадрильи свободных охотников не гнездятся подолгу в одном месте земли, а военная почта с наступлением нашим все больше отстает от фронтов. Знала, что он и мать забывает родную, выходя на охоту, и сказала ему, перекрикивая свист и грохот пропеллера, с ровным остервенением рубившего остающиеся до размычки секунды: это он, он пускай пишет ей – про нее все известно, ничего с ней не станется, разве только изменит Зворыгину с кем-нибудь, разозлившись вконец на его фронтовое молчание, а не знать ничего про него – это, точно карась, телепаться в рыбацком ведре, разевая на полную рот до тех пор, пока не задохнешься.
9
Я узнал его имя. Из сухого молчания, шорохов, треска, чириканья, оголтелого писка, подыхающих хрипов, проклятий и взываний о помощи наконец было выделено, по крупице намыто, угнездилось в немецких мозгах и уже неумолчно звучало: Зво-ры-гин. Надо было всего лишь сопоставить несчастное время и место наших необъяснимо больших и мгновенных потерь и настолько же необъяснимой потерянности лучших наших артистов с начинавшей звучать в этом месте фамилией, позывным и 13-м номером красноносой оливковой «аэрокобры». Да еще это гнусно фальшивое пение. «Когда простым и нежным взором…»
На вертикалях – в этом родовом и, представлялось, исключительно немецком измерении – он вытворял такое, от чего родоначальники впадали в слабоумие или целыми швармами заболевали дрожательным параличом. Ну а горизонтальная мясорубка и вовсе была изначально его, русской, вотчиной, музыкальным наделом, где он мог делать все, что захочет. Я приметил его на Донбассе, еще безымянного, я носил в себе память о нем, точно еле язвящую, неглубоко вошедшую занозу, а теперь уже – как неподвижно засевшую в мясе дробину или как угодивший в кишки острый камушек, который обрастает едкой слизью и не переваривается.
Обладатели Кубков Люфтваффе с темным недоумением учились выговаривать имя Zworygin – название природного явления, которое отныне будет иметь для нас значение всегда, до тех пор, пока кто-нибудь не перебьет ему самолетные кости. Сперва только немо дрожали, трепыхались внутри, не всплывали, упираясь в заслонку самолюбия, спеси, а теперь уже начали прорываться, выплевываться из разинутых пастей тревожные кличи: «Achtung! Achtung! Zworygin!» И никто из добротных искусников смерти не стыдился признаться себе: не желает он встречи ни с кем из зворыгинской своры и тем более уж с ним самим.
Во внезапном обвале, почти что отвесном падении эти «аэрокобры» Зворыгина были поистине страшны: первый, третий, четвертый этаж колокольни – повсюду они. Панацея от этих соколиных ударов, конечно, проста и доступна любому: изначально уйти на 4500 метров и выше, но здесь, на Кубани, это попросту вид дезертирства, то же самое, что вообще не взлететь, спрятать голову в солнце, как страус в песок: на восточном театре все самое важное совершается возле земли.
Соколиной свободы обретаться, где хочет, русский был на Кубани лишен. Как и мы. Если раньше мы жили свободной охотой, выходя в поиск парами или четверками, то теперь приходилось удерживать небывалое скопище красных числом. Сталинград сухопутных сил вермахта был позади, снег замел штабеля замороженных трупов; Volk и фюрера жгли унижение, позор, разъедая спесивое наше нутро и кровя, стоит лишь обернуться, но для нас, новонебных, Кубань была нашим воздушным, предрешающим все Сталинградом.
Постаревший на двадцать два года (возраст сына, которого он потерял), но по-прежнему нечеловечески точный и неутомимый (как и все, кто спасается долгом) майор Густав Реш каждочасно бросал нас теперь на пожары под Анапой, Новороссийском, Молдаванской, Крымской… Бомбовозы и мерзко живучие «Илы» катились валами, шли и шли за таранными клиньями и проходческими огневыми щитами расплодившихся «Яков», «Ла-5», завозных «киттихауков» и зворыгинских «аэрокобр».
Натужно хрипя и рыча своими чугунными «даймлерами», волоча за собой черный дым и выплескивая огневые платки из разрывов обшивки, мастера и кудесники смерти, рекордсмены эскадры «летучих волков» животами пахали приаэродромную землю и, едва лишь коснувшись ее, перепрыгивали не в свои, только-только залатанные и готовые к новому взлету машины.
Потеряв расписной красноносый свой «ящик» на ступенях зворыгинской лестницы, я забрал новый «Густав» у соседей-хорватов (фон Рихтгофен усилил поредевшую нашу эскадру угловатыми этими олухами). И теперь уже Реш настоял, чтобы я воссоздал на капоте свой прежний кричащий окрас. Я, конечно, позволил затащить себя в противоборство истребительских символов – надо было зажечь для Зворыгина этот красный маяк на носу: я ищу тебя, жду, ну когда же, когда ты меня обласкаешь своим нежным взором? Это было забавно – перекрестное наше опыление враждебных самолетных эфиров, когда немцы кричали: «Achtung! Achtung! Zworygin!», а русские: «Братцы! На четыре часа, тридцать градусов выше – Тюльпан!»
Возжелавших «поставить ивана на место» хватало: точный в каждом движении, как часовщик, ледяной, дальнозоркий Баркхорн; Гюнтер Ралль с его снайперским даром и диковинно меткой стрельбой подо всеми углами; получивший прозвание «Кубанского Льва» лейтенант Йозеф Визе и, конечно, Малыш-Ураган, неуемный в своем вундеркиндском замахе на высшую математику смерти.
Буби ждал, жаждал встречи с «этим… как его там?», впрочем, думаю, вряд ли Малыш заболел и настойчиво бредит Зворыгиным больше, чем воздушной войной вообще. «Если я его встречу, откручу ему голову, как любому другому», – говорит он, кидая на меня синий взгляд извечно безнаказанного баловня природы. Я уже уморился выговаривать Буби банальности в духе «сначала убей, а потом презирай» – настроение его мне теперь даже нравится: в конце концов, маниакальная сосредоточенность на предмете любовной гоньбы тоже может свести руки-ноги предательской судорогой, погасить скорость мысли, лишить настоящей свободы.
Нашу I группу перебросили в Новороссийск – к превеликому, кстати, ликованию Буби, Гризманна и всех: под Абрау-Дюрсо мы напали на громадных размеров подвалы с замечательным местным шампанским и, конечно, немедля приступили к неистово-ревностному выполнению новой, стратегически важной задачи: истребить штабеля обомшелых бутылок, чтобы те не достались наступающей красной орде. Наши парни вкушали запретную сладость вплоть до вещего чувства бессмертия и парили в эфире, подобно вечно юным античным богам, разрываясь, сгорая под огнем аскетичных иванов, а порой приходилось платить и страшнейшую цену: иерихонская труба пилотского кишечника вдруг исторгала сокрушительный призыв к опорожнению прямо в воздухе, и такой вот счастливец, едва отвертевшись от русских, припускал что есть мочи мотора домой, прыгал наземь из «ящика» и с торжествующим стоном устремлялся в кусты…