Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разве то, что превратило ее в шлюху, а его в палача – заслуживает того, чтобы существовать? Не она ли согласна была разрушить мир, чтобы только быть с ним? И им удалось, мир разрушен, он рядом и всегда будет рядом, а Аду Фрейн будут помнить, как погибшую в последнем, она могла поспорить, самом дерзком теракте. Ее сохранят как прекрасную легенду, и ее будут превозносить, пока не забудут – как забывают всех. А потом когда-нибудь, когда она умрет и Герман умрет, когда придет другое время – опишут в учебнике истории и прочитают детям, как погибла Ада Фрейн. Как Герман Бельке, новый диктатор наводил порядок, как ужесточились законы, и были аресты, казни, ссылки, были репрессии, было процветание, было безопасно, было без глупостей.
Она вышла из ванной, но не удержалась, обернулась вслед самой себе, посмотрела, как удаляется из зеркала ее обнаженное тело, которое так много людей знало до последней детали, ее тело, которое так часто отдавалось камере и тысячам, миллионам неизвестных ей глаз, что теперь как будто и не принадлежало ей. На свое обернутое к самой себе лицо, уходившее в сияние солнечного света, пробивавшееся сквозь штору. Лицо, уходившее в смерть, чтобы ее «я», ее личность, – не имя, не лицо, не успех, не карьера, а нечто другое, душа, может быть? – соединилось с мечтой.
Она думала – у меня пока даже девичьей фамилии нет, я сразу родилась замужем, принадлежу, прикреплена. Все всегда решали за меня, потому что я была так ленива, так глупа и так напугана, что не хотела ничего решать сама.
Она думала – это неправильно. Она думала – что делать? Но даже Тео, ее великолепный Тео, ее вестник, друг, ее фантазия, ее скрытое «я», а в его лице вся мировая культура, вся литература, все добро, которое она видела в жизни – и тот не дал ей ответ. Он не знал, и она не знала, и может быть, так и нужно – сильная рука, и она обопрется на эту руку, и они вместе встретят старость, фальшивую старость, если, конечно, она не надоест Герману раньше – но она сделала бы все, чтобы не надоесть.
Но – маленький зайка – вспомнила – что же там дальше? Ушки-опушки, дурацкие стишки.
Она медленно натянула платье на обнаженное тело – ничего больше здесь не было, хотя он обещал, что здесь будут вещи для бегства. Но ведь никуда бежать не надо, они же остаются здесь, они, он и она, его вещь, его собственность, его женщина. Он – вещь в себе, и она – его вещь.
На тумбочке призывно чернел пистолет, но она не поддалась, не коснулась оружия. Она остановилась возле постели, глядя на него, спящего, небеззащитного – он знал, что она стоит и смотрит, она вдруг поняла – он чувствует. Инстинкт, что никогда не дремлет в нем – не позволит ей делать глупостей. Но она не хотела ему зла, она вела себя тихо, только странно, и он не просыпался, а она вспомнила – его кровь на губах, и как он прикрыл ее от осколков взорванного им крематория, она вспомнила, как он сдерживался, проверяя ее, не веря ни в ее любовь, ни в ее преданность, она подумала – кровопийца, который всю собственную кровь отдал бы, только бы был мир, закон и порядок, даже если этот порядок – пустота перепуганного города, залитого красным цветом – кровью убитых, невинных и виновных, преступников, шлюх, убийц, детей, влюбленных женщин, святых. Даже если его порядок – это смерть, он будет стараться привести все к совершенству, он и ее приведет, ее почти идеальное лицо он сделает идеальным абсолютно. Он будет защищать и охранять – но может быть, давно не от кого защищать, может быть, давно никого не надо охранять. Может быть, нет давно никакой войны, а есть только его паранойя, его страх, его собственный страх оказаться ненужным – ей ли, стране ли.
Она подумала – так нельзя, так неправильно – а правильно как? Но не было ответа. И только Тео в глубине ее сознания, может быть, и придуманный ею, может быть, и несуществующий в реальности, напомнил – правда, милая моя.
Нет, не правда, подумала. Правда – слишком тяжелая ноша для обычного человека, для нее, самой обычной женщины, которой так не повезло быть любимой. Правдой не спасешь, не согреешь. Искренность – это еще не правда, но уже и не ложь. Искренность ей по плечу, вот о чем говорил Тео, вот что она говорила самой себе.
И Тео, Тео, так ли важно, существовал ли он в реальности ведь, если привиделся ей, все равно жил – в ней жил, был ею. И стихи Вельдом написанные, ею самой написанные, какая разница, жили – на веки вечные – в ее памяти. Пока она не забыла – хвостиком не машет, или нет?
Герман не проснулся – он устал, и во сне, вероятно, он видел ее – любимую, или страну, которую покорил, может быть, даже видел себя ребенком – ведь и он когда-то был ребенком, ведь они все всего лишь люди. Ада вернулась в ванную, накрасилась – сумочка лежала рядом. Нарисовала снова, в последний раз, свое почти совершенное лицо, словно надела маску, словно нанесла грим перед выходом на сцену.
Вернулась в комнату. Он все спал.
– Я не могу. Прости меня, – одними губами сказала она. – Я не могу, милый, любимый. Это для меня слишком. Прости.
Она вышла бесшумно – похожая на себя больше, чем была когда-либо, и пошла пешком, здороваясь с каждым человеком, который попадался ей на пути. Они стояли кучками, у подъезда, на улице за углом, встревоженно обсуждали вчерашний теракт – слишком долго, всю ночь просидели взаперти и теперь поторопились выйти на солнечный свет – им было страшно, она видела, но в одиночку в одинаковых квартирах, конечно же, страшнее. Вышли не все, но те, кому не сиделось на месте, – она чувствовала – ее публика сегодня, самая благодарная публика.
И она лучезарно улыбнулась – как с плакатов, которые уже начинали развешивать по всему городу, плакатов в траурной рамке, – она улыбнулась расклейщику афиш, и плакаты выпали у него из рук, рассыпались к ее ногам. Она улыбнулась женщинам, вопреки всем терактам спешившим на рынок, потому что дети, которых у нее не будет, всегда голодны, и нескольким мужчинам в рабочей одежде, которые торопились совершить свой ежедневный трудовой подвиг. Как демократично, когда звезда может вот так пройти по улице, ничего не боясь, всем улыбаясь, она ведь никогда об этом раньше не задумывалась – но сейчас она была больше, чем актриса, а они больше, чем зрители. Утро настало, и земля продолжала вертеться, и все еще она коптила небо, вопреки тому, что твердили им с утра телевизоры, и люди смотрели на нее, такие разные люди – и так восхитительно по-разному реагировали. Кто-то сообразил первым, она почувствовала кожей, куда повернуться, чтобы выйти на фотографиях живой, настоящей, молодящейся, самой собой – и чтобы никаких сомнений. Аде Фрейн удавалось в жизни немногое, но она всегда умела выходить на фотографиях так, как нужно.
И она шла, и здоровалась, подставляя руки, глаза, улыбку, щеки, линию шеи, малозаметную родинку на виске под вспышки фотоаппаратов, под блеск глаз. И думала, думала – маленький зайка – может быть, они запомнят этот день, когда им так грубо будут лгать в глаза из официальных источников – мелочь, но вдруг они запомнят ее, как она шла – и расскажут другим, и покажут фотографии. И разошлют их своим друзьям, если не перекрыли интернет в интересах безопасности, и будут показывать на экранах телефонов, а когда телефоны экстренно перезагрузят – станут давать друг другу распечатки, с датой, разумеется, с датой и точным временем съемки, и они станут шептаться, недоумевая, зачем надо было лгать, что она умерла, когда она была еще жива. И может быть, – маленький зайка на лесной опушке, вспомнила, закрывает глазки, прижимает ушки – может, эта правда, маленькая, смешная правда, зайка из стихотворения Вельда, будет жить немного дольше, чем живут правды большие, может быть, она даже заразит кого-нибудь, ведь все говорят, что люди ее любят, хотя она никогда не чувствовала их любви, но может быть, она была слепа. Может, им всем не плевать на нее, и они расскажут, и, узнав, что им лгали в малом, спросят себя – а не лгут ли и в большом, и может быть, правда маленькая вырастет в большую, может быть, она остановит Германа. Ведь нельзя защитить того, кто не просит защиты, нельзя подчинить того, кто не боится. Нельзя заставить верить, это тот выбор, который делает душа, и часто – раз и навсегда.