Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А то, что наш Лева со своей неопытной страстью для нее, возможно, — единственный шанс вернуться к нормальной жизни, снова соединить в гармонии порывы тела и души…
— Можно подумать, это кому-то когда-то удавалось! — горько усмехнулся режиссер.
— Вам не нравится то, что я говорю?
— Нет, мне как раз нравится! Искусство, как заметил Сен-Жон Перс, — это придуманная правда. Итак, у наших героев назревает что-то серьезное. И Тая нарочно томительно длит допостельный период их отношений. Ох, как они это умеют! Как умеют! Она искренне хочет снова стать той чистой, допорочной девушкой, какой была когда-то. Она надеется. По вечерам, после отбоя, они встречаются в зарослях сирени, возле старенького гипсового трубача, и нежно, почти невинно целуются. Вы довольны?
— Доволен.
— Ах, эта летняя нежность! Она дает ему покурить травку. В первый раз. Представляете? Как я это сниму, как сниму: падающее звездное небо, кружащаяся каруселью сирень, оживающий гипсовый мальчик, смеющееся лицо Таи… Тысячи лиц! А может, назовем ее Никой?
— Нет!
— Что — нет?
— Никакой травки. Мы же решили: она хочет с помощью Левы стать другой. Совсем другой. Неужели не понятно?! — возмутился Кокотов.
— Да, пожалуй… Вернувшись со свидания в свою мансарду…
— Почему в мансарду? — вздрогнул прозаик.
— А где еще должна жить художница? Конечно в мансарде. Вернувшись, она ложится в кровать и вспоминает себя девочкой, доброй и чистой. Засыпает и видит сон. Ей лет десять. С папкой для рисования и коробкой карандашей она входит в совершенно пустой музей. Длинная галерея. Тая медленно идет, с детским изумлением разглядывая мраморную наготу богов и богинь. И вдруг впереди, в нише, где должен стоять Аполлон, она видит… Кого?
— Не знаю…
— Эх вы! Она видит нашего гипсового трубача! Понимаете? Как, а? Хорошо?
— Хорошо, — кивнул писатель.
— Она бросается к нему. И тут происходит невообразимое. Буквально на наших глазах, приближаясь к трубачу, Тая превращается из девочки в девушку. Ах, как я это сниму! Шаг — и ей уже двенадцать. Еще шаг — четырнадцать. Третий шаг — шестнадцать… Вообразили?
— Угу, — кивнул автор, полуприкрыв глаза и представив себе, как Наталья Павловна превращается из девочки в женщину.
— Но и это еще не все! — жутким голосом, словно рассказывая байку из склепа, продолжил Жарынин. — Мраморные фигуры в галерее тоже преображаются: боги — в корявых мужиков с вздыбленными фаллосами, а богини — в бесстыдно вожделеющих шлюх с отвисшими грудями… И вся эта кошмарилья тянется к нашей Тае похотливыми руками, всеми силами стараясь не пустить ее к гипсовому трубачу, который, в свою очередь, превращается в…
— Леву! — воскликнул писатель.
— Правильно!
— Ну это прямо фрейдизм какой-то!
— Разумеется! Без фрейдизма и еврейской судьбы нынче в искусстве делать нечего!
— А Лева у нас разве еврей? — удивился Кокотов.
— Это надо обдумать. Итак, повзрослевшая на бегу Тая достигает Левы, но едва они протягивают друг к другу руки, раздается…
— Крик петуха! — хихикнул автор романа «Кентавр желаний».
— А вот и нет! Звук утреннего горна. Помните? Та-та-та-та, та-та…
— Еще бы! — заулыбался Андрей Львович и пропел на мотив пионерской побудки:
Вставай-вставай, дружок!
С постели на горшок.
Вставай-вставай!
Порточки надевай!
— Вот именно! И волшебство заканчивается. Монстры снова становятся музейными статуями. Лева — гипсовым трубачом в нише. И только Тая остается взрослой. С тем и просыпается. Сколько, кстати, ей тогда было?
— Лет двадцать пять…
— И вот она, двадцатипятилетняя, пробуждается, потягивается так, что сквозь сорочку видны крупные соски. Нет, лучше пусть спит голая! Как вы думаете?
— Мне все равно! — буркнул Кокотов, странно глянув на соавтора.
— Она потягивается, встает, озаряется молодой утренней улыбкой. Свежее утро. Горн зовет на зарядку. На подоконнике — букет сирени от Левы.
— Она живет в мансарде — и, значит, окна выходят на крышу.
— Уели! Хорошо — букет лежит на пороге. Вместо того чтобы мелко придираться, сами придумали бы хоть что-нибудь! Ну? Что дальше?
— Дальше?
— Да, дальше!
— Не знаю…
— Кокотов, вы будете работать или паразитировать на моем таланте?
— Я… Паразитировать? — От возмущения писатель окончательно стряхнул с себя унылое оцепенение, охватившее его после письма Натальи Павловны. — Хорошо! Допустим, однажды Тая не приходит на свидание к гипсовому трубачу.
— Почему?
— К ней приехали.
— Кто?
— Друзья.
— Отлично! К ней приехали друзья-хиппи. От кого он это узнает? — строго спросил Жарынин.
— А это важно?
— Конечно!
— Ну, не знаю… От пионера, допустим.
— Лучше — от пионерки. Она тайно влюблена в своего вожатого. Такое могло быть?
— Вряд ли… — засомневался Кокотов. — Знаете, все-таки педагогическая этика…
— Да не в вас, успокойтесь, она влюблена, а в нашего Леву.
— Теоретически, конечно, могло. Когда я преподавал в школе, в меня была влюблена девятиклассница Галахова.
— Если бы Набоков рассуждал теоретически, он бы не спёр «Лолиту» и не прославился бы на весь мир!
— А разве Набоков спёр «Лолиту»? — оторопел писатель.
— Конечно спёр!
— У кого?
— У Хайнца фон Эшвеге-Лихберга! Экий же вы темный, коллега! Ладно, вернемся к сюжету. Лева узнал, что к Тае приехали друзья-хиппи. Дальше?
— Ну, приехали, расположились в лесу, на поляне, развели костер, выпивают, курят, поют под гитару…
— Главное — они говорят. Помните эту прекрасную чушь, которую мы несли в те благословенные годы? Дальше так жить нельзя! Не хватает воздуха! За границей люди живут по-настоящему! Надо бороться! Идиоты!
— Погодите, так вы же сами пострадали от советской власти! — удивился Кокотов.
— Пострадал. Правильно. И горжусь! Это только бездарность страдает от геморроя, а талант всегда страдает от власти. Любой. Назовите мне гения, не пострадавшего от власти! Не назовете!
— Пожалуй! — согласился Андрей Львович, вспомнив, как ему всучили унизительную «двушку» на Ярославском шоссе.
— Но вернемся к сюжету. Нам с вами не хватает остроты! Из этого свободолюбивого брюзжания золотой молодежи конфликта не вытащишь! Думайте! Они должны сказать что-то такое, что перевернет сюжет! Ну!