Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Форму нельзя понять без рассмотрения различных видов непрерывности и связи между общностями и тем, что существует. Поэтому меня интересует не только форма и ее уникальные свойства – невидимость, непринужденное распространение и некоторая связанная с ней причинность, которая, кажется, замораживает историю. Я также исследую способы возникновения формы и ее отношения к другим явлениям, благодаря чему ее уникальные свойства становятся значимыми в мирах живых существ. Меня интересует не только то, что «внутри», но и как оно появилось и как разрушается, когда материальные условия, необходимые для его распространения, будь то речное русло, паразиты или жалование ООН, перестают существовать. Меня интересует не форма как таковая, но то, что мы «с ней делаем». Вместе с тем, чтобы иметь дело с формой, нужно заразиться ее причинной логикой, которая довольно существенно отличается от логики, ассоциируемой со связкой «стимул – реакция», действенной причинностью, то есть от того, как прошлое влияет на настоящее. Действия с формой требуют подчинения ее непринужденной эффективности.
Ничто из вышесказанного не упускает из виду уникальные свойства формы и возможность того, что антропология, по мнению Райлз, может выйти из своего кризиса репрезентации, экспериментируя со способами сделать невидимое «внутреннее» более заметным. Решение Райлз основывается на работах Стратерн (1995, 2004 [1991]) и заключается в том, чтобы перевернуть форму «наизнанку». Другими словами, она пытается выявить форму посредством этнографической методологии, которая ее усиливает. Однако вместо того, чтобы сделать форму видимой снаружи, указывая на наши разрывы с ней, Райлз допускает размножение паттернов, свойственных распространению бюрократических документов и академических текстов, которые могут их описывать, до тех пор, пока сходства между ними не проявятся.
Я не предлагаю здесь никакого эстетического решения, которое бы пролило свет на форму. Я лишь хочу передать, каким образом форма прошла через меня. Когда той ночью в доме Вентуры мне приснился пекари на выгульной площадке, я, возможно, на мгновение тоже оказался «внутри» формы лесного хозяина. Мое предположение заключается в следующем: семиотика сновидения, понимаемая с точки зрения описанных здесь специфических свойств формы, включает спонтанное, самоорганизующееся сознательное восприятие и распространение иконических ассоциаций, размывающее некоторые привычные нам границы между внутренним и внешним[172]. Иначе говоря, когда сознательная, целенаправленная дневная работа по распознаванию различий берет передышку, когда мы не просим у мысли «ничего взамен», то остаемся с фрактальными повторениями, то есть непринужденным распространением сходства через нас. Это сродни сплетенной Луизой звуковой сети, которая связала муравьеловку с геликонией и ягуаром, убившим собак, а всех их – с людьми в лесу, которым эти собаки принадлежали. Звуковая сеть Луизы возникла в пространстве возможности, открывшемся потому, что женщина не пыталась определить значение крика птицы, который она имитировала. (В каком-то смысле Луиза была свободной.)
Анализируя этот и другие виды распространения формы, о которых речь шла выше, я задался вопросом: насколько мой сон был по-настоящему моим? Возможно, на некоторое время мои мысли слились воедино с мышлением леса. Возможно, такие сновидения действительно напоминают описанные Леви-Строссом мифы, которые «мыслят в людях без их ведома»[173]. Следовательно, сновидение вполне можно назвать мыслью, вышедшей из-под контроля – человеческой формой мышления, которая простирается далеко за пределами человека и потому является основополагающей для антропологии по ту сторону человеческого. Сновидение – своего рода «неприрученная мысль»: форма мышления, снявшая оковы собственных интенций и в силу этого восприимчивая к игре форм, в которую она погружена; в моем случае, как и для руна из Авилы, эту форму поглощает и усиливает многовидовая и обладающая долгой памятью дикая природа амазонского леса.
…лестницы пожарные стары как ты
– Хотя теперь-то ты уж не стара, все это здесь со мной осталось
Клочок шерсти на колючке был последним следом, приведшим нас к пекари, которого Освальдо подстрелил пару часов назад. Мы были на Басаки Урку (Basaqui Urcu), отвесном предгорье вулкана Сумако к северо-западу от Авилы. Отбиваясь от роя кровососущих мух[174], перекинувшихся на нас с пойманной добычи, мы присели отдохнуть. Переведя немного дух, Освальдо стал пересказывать мне сон, который видел прошлой ночью: «Я был в Лорето [торговый город и центр колонизаторской экспансии в полудне пути от Авилы] у своего компадре, как вдруг появился грозного вида полицейский в рубашке, покрытой состриженными волосами». «Мне приснился дурной сон», – в ужасе проснувшись, прошептал Освальдо жене.
К счастью, он ошибся. Дальнейшие события того дня показали, что на самом деле сон Освальдо был хорошим предзнаменованием. Волосы на рубашке полицейского предвещали удачную охоту на пекари, туша которого теперь лежала подле нас (после перетаскивания туши на рубашке охотника остается щетина, вид которой весьма напоминает состриженные волосы). Однако дилемма в интерпретации сна Освальдо указывает на глубокую двойственность, которой пропитана жизнь руна: мужчины видят себя сильными хищниками, сродни таким всесильным «белым», как полицейские, но в то же время ощущают себя беззащитными жертвами этих хищных персонажей.
Был ли Освальдо полицейским или жертвой? События того дня на Басаки Урку указывают на неоднозначность его позиции. Кто скрывается за пугающим образом, который при этом кажется таким знакомым? Как можно видеть себя в полицейском – фигуре чужой и несущей угрозу? Это жуткое наслоение позволяет понять нечто важное об упорном стремлении Освальдо к бытию и становлению в отношении разнообразных существ, с которыми он сталкивается в лесах вокруг Авилы и которые делают его тем, кто он есть[175].