Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тетка не раз звала племянника приехать в деревню, говорила, что у фермера по соседству есть трактора, да нету механизаторов, что фермер, теткин бывший ученик, пропасть Потехину не даст, с оплатой не обманет. Потехин слушал ее, не перебивал. Кивал. Однажды я присутствовал при том, как Потехин начистил фермеру рожу. Тот что-то такое сказал про потехинское прошлое. Про предателей. Про попавших в плен и не застрелившихся. Потехин ему — да у меня руки к рычагам прикипели, я мог, конечно, голову о триплекс расхерачить, но шлемофон не позволил, мог язык себе откусить, но… — одним словом, сводил все к шутке, мрачной, как и все у Потехина, но фермер не понял, продолжил нудить — долг, присяга, родина, сам-то служил в ВВ, охранник, Найда, фас. Ворошить потехинское прошлое было дозволено только мне.
В чемодане Потехин таскал свои кляссеры, уникальная коллекция, высылать-то высылали, но потехинский прадед, вместо теплых вещей и хлеба, взял с собой в ссылку марки. По каталогам, которые Потехин когда-то показывал, она стоила сумасшедших денег. Прадед умер от голода, но ни одной марки не продал. То же самое потехинский дед. Правда, в тот единственный раз, когда он решился продать один из кляссеров, за него предложили две буханки и банку лярда. А что он хотел? Запас на зиму? Кто в деревне под Тюменью мог разобраться в марках? Хорошо еще, что две буханки.
В отдельном кляссере у Потехина было собрано то, что не входило в коллекцию, но также стоило немало. А еще один — с подделками: перевернутый самолетик на американской марке, фальшивая «Голубая Бавария». Некоторые подделки не дешевле оригинала. Потехин говорил, что получивший в деревне под Тюменью кляссер прекрасно представлял его ценность, и скорее всего дед отдавал самое ценное на тот момент, отдавал ради того, чтобы марки попали в надежные руки, не пропали, не сгорели в печке.
Потехину после возвращения был нужен загранпаспорт. Я говорил с Зазвоновым, даже тот не мог помочь, но цену назвал, а Потехин отказался продавать марки, сказал, что сможет заплатить за загранпаспорт, когда продаст писанную маслом картину, «Стога сена на закате», автор неизвестен: ее Потехин украл в военкомате, после того, как ему вручили официальный отказ признать ветераном Афганской войны. Потехин вышел из кабинета, полковник позвал секретаршу, грудастую — Потехин изобразил, — и жопастую — Потехин изобразил вновь, — полковник хотел, чтобы та забрала стакан, из которого Потехин пил воду, чтобы вымыла его с дезинфекцией, чтобы бациллы предательства, вирусы нарушения присяги смылись правильной военкоматовской водой, исчезли в сливном отверстии, и пока секретарша — цок-цок-цок! — заходила в кабинет, пока ее — шлеп! — шлепали по жопе, пока она с отвращением брала в руки стакан, Потехин вырезал картину из рамы, вырезал в две секунды и — за пазуху. Потехин, пока ему не надоело, выдавал стога — сильные мазки, смелая палитра, — за подлинный этюд Клода Моне. Якобы именно она вдохновила Кандинского оставить юриспруденцию. Один коллекционер Потехину почти поверил. Собирался организовать экспертизу.
Потехин был ветераном, воевал, механик-водитель танка Т-55. До того, как он попал в Афганистан, мы около года были в одном экипаже. Зазвонов, сержант, командир танка, Потехин, я заряжающий, еще Аполлон Цой, наводчик: лучший экипаж, переходящий вымпел, благодарность в приказе, увольнительная, отпуск. В отпуск поехал Цой, привез пакет шмали, укурились, Зазвонов ушел на дембель, нам назначили сурового западенца Турло, потом меня перевели на освободившееся место в лазарете, Потехин совершенно неожиданно подписался на сверхсрочную, тут подоспел Афганистан, Потехин написал рапорт с просьбой направить для выполнения интернационального долга, я дембельнулся, Потехин попал в плен к моджахедам, принял ислам и стал у Хекматияра главным по трофейной советской бронетехнике — я все забываю спросить, как звучит «зампотех Потехин» на пушту.
Потом Хекматияр, когда решил подправить имидж, Потехина отпустил. Жест доброй воли. Гульбеддин — или как его там? — собирался войти в правительство национального примирения, советские военнопленные ему были не нужны, даже ставшие мусульманами и ходившие в белых портках, длинных рубахах и этих смешных беретках, даже такие, как Потехин, женившийся на маленькой девушке, девочке, совсем девочке — как рассказывал Потехин моей жене, а та его слушала и плакала, плакала, просто рыдала, какое-то время она была очень чувствительной, особенно в дни, благоприятные зачатию, — и вот эта афганская девочка, худенькая, с тонкими ручками, выносила в своем чреве двух потехинских детей, родила их легко, несмотря на узкие, очень узкие бедра, и когда Гульбеддин разрешил Потехину выбирать — остается тот или уезжает, — Акса ни слезинки не проронила, но серые глаза ее, такие, как у многих пуштунов из племени хароти, потемнели, потемнели навсегда, она поверила Потехину, когда тот сказал, что проведает родителей и вернется, вернется за ней, увезет ее и детей, но — не вернулся и не вернется уже никогда…
…Потехин чем-то шуршал в прихожей. Он любил слово «гостинцы», бывало доставал из кармана початую бутылку водки, ставил на стол, вынимал из горлышка пробку, кусок носового платка — у него всегда были чистейшие носовые платки, белые, глаженые, сам никогда в них не сморкался, лишь промакивал вспотевший лоб, давал женщинам, утереть слезы, женщины обязательно пускали слезу от его рассказов, — и, разливая водку, обязательно говорил: «А вот, нашего гостинца! Испробуем!»
В рюкзаке его имелся все тот же набор, что был, когда Потехин начал путь от Хекматияра на родину. Носки, трусы, чистая рубашка, майка, зубная щетка, бритва. Ему этого было вполне достаточно для жизни. Еще воинские значки и награды: значки забрал у меня, скажем — значок «Гвардия», хотя служили мы не в гвардейской части, — по возвращении купил те, что, по его мнению, полагались за Афган, прибавил те, что ему дали бы за Чечню. Да еще какие-то яркие цацки. Питал к ним слабость.
Он как-то признался, что все-таки обижен, что его обошли, обходили и обходят, что его служба у Хекматияра была вынужденной, посмотрел бы он на, скажем, военкомовских, тех, кто говорил ему, мол, я вас туда не посылал; если их поставить на колени, упереть в затылок ствол, как бы они отказались от жизни, умереть он мог, но за что ему надо было умирать, почему надо было умирать? Он говорил о том своем выборе, стоя возле висевшего у меня на стене распятия, говорил, что вот он — Потехин указывал на изогнутое мукой тело Христа, — ему не понятен, был бы понятен, если бы отдал жизнь за хороших людей, за дорогих родственников, за любимых, за свет, за добро, но он-то пожертвовал собой ради каких-то тупых, злых, грязных людишек, предателей хуже Иуды, блядей грязнее этой, как ее, — Магдалины! — да вот ее, или той другой, которую собирались побить камнями, и так получается, что он за тех уродов, которые ходили к той телке трахаться, а потом, когда ее повязали, заготовили камни и собирались ее побить, лишь бы она на них не указала — вот у этого отсасывала, а этому в задницу дала, — да, да-да, продолжал Потехин, ничего я не передергиваю, не надо мне впаривать, что он умер за всех, он умер за всякое чмо и быдло, и я знаю, о чем говорю, потому что вот я не захотел умирать за чмо и быдло; конечно, я не Христос, ты мог этого не говорить, я это и без тебя знаю, но выбор христосовский делать приходится каждому, многие об этом и не догадываются, масштабы у такого выбора разные, последствия несопоставимые, но никого я не предавал, из-за моего согласия никто не погиб, мною отремонтированные танки стояли возле штаб-квартиры Хекматияра, никуда не выдвигались, Гульбеддин, в отличие от наших мудаков, понимал, что к чему, не собирался пускать танки по горным дорогам, да у него и экипажей не было, меня и подожгли на одной из таких горных дорог, меня не могли не поджечь, я был мясом, хорошо — мы были мясом для той сволочи, что не признала меня ветераном и не дала значок и орденок…