Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем появляется необходимость освоить ту заросшую дикой травой почву, из которой произрастает поэтическое слово. Бесспорно и то, что приносимое этой почвой имеет столь же веское право именоваться основным компонентом стихотворения, сколь и звук. Если мелодия звучит до дикости дисгармонично—значит, перед нами настоящее стихотворение. Что ж, в таком случае нам, современным любителям абстракций, остается лишь доводить
дикость до крайней ее точки; остается лишь впадать в дикость, когда не из-за чего в нее впадать. Мы становимся мастерами аберраций, мы готовы дать простор ненаправляемым ассоциациям и от одного случайного мотива бросаемся к другому, мечемся во все стороны, как полные энергии кузнечики солнечным днем в разгар лета. Удержать нас на месте может только тема. И если первая загадка поэзии—каким образом в стихотворении, загнанном в жесткие рамки размера, появляется мелодия, то вторая ее загадка—каким образом сочетаются в стихотворении неуправляемость мотивов и в то же время присутствие темы, которую необходимо воплотить.
Дать ответ, каким образом это удается, должно само наслаждение, которое приносят стихи. Движение, совершаемое в стихе. У начала его стоит восторг, а в конце его ждет мудрость. Движение такое же, как движение чувства любви. Никто не станет утверждать, что страсть должна быть статичной и пребывать в неподвижности все на одном и том же месте. Вначале стихотворению сопутствует восторг, на середине пути рно становится все более импульсивным, его движение обретает направленность, как только явилась на свет первая строка; двигаясь дальше, оно узнает светлый миг удачи и завершается объяснением жизни—не обязательно великим открытием ее законов, создающим религии и общественные течения, но мгновением истины и гармонии на фоне хаоса. У него есть развязка. У него есть разрешение, которое, хотя и оставалось невидимым, было предопределено, едва настроение, в нем выразившееся, навеяло первый образ,—нет, даже с той минуты, когда пришло само это настроение. Стихи, в которых лучшие строки были записаны сразу же и просто приберегались для концовки,—стихи по рецепту, вообще не стихи; настоящее стихотворение открывает само себя по мере того, как оно складывается, и узнает, что самое, лучшее ждет его впереди, на последнем отрезке, когда мудрость сольется с печалью, как сгщты ноты счастья и тоски в застольных песнях.
Если писавший стихотворение не пролил над ним слез, их не прольет и читатель. Если писавший не поражался внезапности строк, они не удивят и читателя. У меня чувство восторга, необходимое, чтобы началось стихотворение, появляется от внезапного изумления, когда мне в голову приходит что-то такое, о чем я не знал, что знаю это. Тогда я чувствую, что я на месте, что это мой час—словно я парил где-то вместе с облаком и вдруг обрел плоть, словно я поднялся из земди. Приходит радость нового, давно утраченного переживания, и все остальное следует само собой. С каждым шагом все явственнее чудо запасов, остававшихся мне неведомыми, и они все растут. Впечатления, которые всего нужнее для моих задач, всегда оказываются теми, о которых я не подозревал и которых не фиксировал, когда они приходили; и делаешь вывод, что мы, подобно гигантам, всегда катим перед собой камни нашего опыта, чтобы замостить ими будущее—просто замостить, а уж потом придет день, когда нам вдруг по какой-то причине захочется внести порядок в это нагромождение, проложив прямую среди хаоса. И эта прямая будет для нас обладать тем большей значимостью, что она никогда не совпадет с геометрически безукоризненной прямой. Нам доставляет наслаждение прямизна трости, которая вся в буграх. Современные инструменты, призванные обеспечивать точность, применяются с целью сделать предметы изогнутыми, что достигалось встарь глазомером.
Я говорю о том, что возможна большая дисгармоничность, если отбросить непоследовательность и оперировать логикой. Но логика—нечто вторичное, появляющееся при взгляде назад, когда вещь уже сделана. Ее скорее надо чувствовать, чем видеть перед собой—она как откровение. Она и должна быть откровением, целой цепочкой откровений, для поэта столь же неожиданных, сколь и для читателя. И чтобы она была откровением, необходима величайшая свобода передвижения материала в границах логичного, величайшая свобода установления внутри этих границ отношений, не зависящих от времени и пространства, от прежних отношений, от всего на свете, за исключением принципа родственности. Мы обожаем поговорить о свободе. Мы называем наши школы свободными, поскольку сами-то мы не вольны оставить школу, пока нам не исполнится шестнадцать. Я отказался от своей демократической предвзятости и теперь охотно предоставлю низшим классам свободу находиться на полном попечении высших классов. Политическая свобода в моих глазах ничего не значит. Я предоставляю ее направо и налево. Все, что я хочу сохранить для себя,— свобода моего материала, способность тела и духа время от времени вызывать нужные мне воспоминания из необозримого хаоса прожитых мною лет.
Когда ученые и художники обмениваются мыслями друг с другом, их часто раздражает невозможность уловить, в чем же они расходятся; и те и другие опираются в работе на знания; но, думаю, всего глубже они расходятся как раз в том, каким образом приобретаются эти знания. Ученые приумножают свои познания планомерным трудом, подчиненным законам логики; поэты же делают то же самое, не заботясь о планомерности и совсем не обязательно прибегая к книгам. Они не стремятся удержать что-то в памяти, но, если что-то удерживается—как колючки, прилипшие к одежде, когда человек гулял в поле,— они не против. Здесь ничто не приобретается специальной работой, даже если человек и поставил перед собой такую цель. Такое знание приобретается скорее иными, произвольными .путями— остротой ума и склонностью к искусству. Тот, кто способен рассказать вам все, что знает, в том порядке, в каком эти знания были получены,—школьник. Художник же тем больше художник, чем выше в нем способность изымать нечто из прежнего временного и пространственного ряда и переносить в иной ряд так, что от прежнего ряда, где перенесенное выглядело органичным,