Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он бесшумно прошел в другую комнату, тоже смежную состоловой. Огня тут не было, лишь узкая лента света из столовой, проходя сквозьнепритворенную дверь, лежала на темном полу. Фома тихо, с замиранием в сердце,подошел вплоть к двери и остановился...
— Тяжелый парень...— сказал Тарас. Пониженно, торопливозаговорила Любовь:
— Он тут всё кутил... Безобразничал — ужасно! Вдруг как-тоначалось у него... Сначала избил в клубе зятя вице-губернатора. Папаша возился,возился, чтоб
загасить скандал. Хорошо еще, что избитый оказался человекомдурной репутации... Однако с лишком две тысячи стоило это отцу... А пока отецхлопотал по поводу одного скандала, Фома чуть не утопил целую компанию наВолге.
— Вот чудовище! И занимается исследованиями о смыслежизни...
— Другой раз ехал на пароходе с компанией таких же, как сам,кутил и вдруг говорит им: «Молитесь богу! Всех вас сейчас пошвыряю в воду!» Онстрашно сильный... Те — кричать... А он: «Хочу послужить отечеству, хочуочистить землю от дрянных людей...»
— Это остроумно!
— Ужасный человек! Сколько он натворил за эти годы дикихвыходок... Сколько прожил денег!
— Скажи — отец управляет его делом на каких условиях, — незнаешь?
— Не знаю! У него полная доверенность есть... А что?
— Так... Солидное дело! Разумеется, поставлено оно по-русски— отвратительно... И тем не менее — прекрасное дело! Если им заняться какследует...
— Фома совершенно ничего не делает... Всё в руках отца...
— Да?
— Знаешь, порой мне кажется, что у Фомы это... вдумчивоенастроение, речи эти — искренни и что он может быть очень... порядочным!.. Но яне могу помирить его скандальной жизни с его речами и суждениями...
— Да и не стоит об этом заботиться... Недоросль и лентяй—ищет оправдания своей лени...
— Нет, видишь ли, иногда он бывает — как ребенок...
— Я и сказал: недоросль. Стоит ли говорить о невежде идикаре, который сам хочет быть дикарем и невеждой? Ты видишь: он рассуждает также, как медведь в басне оглобли гнул...
— Очень ты строг...
— Да, я строг! Люди этого требуют... Мы все, русские.отчаянные распустехи... К счастью, жизнь слагается так, что волей-неволей мыпонемножку подтягиваемся... Мечты — юношам и девам, а серьезным людям—серьезное дело...
— Иногда мне очень жалко Фому... Что с ним будет?
— Ничего не будет особенного — ни хорошего, ни дурного...Проживет деньги, разорится... Э, ну его! Такие, как он, теперь уж редки...Теперь купец понимает силу образования... А он, этот твой молочный брат, онпогибнет...
— Верно, барин! — сказал Фома, появляясь на пороге. Бледный,нахмурив брови, скривив губы, он в упор смотрел на Тараса и глухо говорил: —Верно! Пропаду я и — аминь! Скорее бы только!
Любовь со страхом на лице вскочила со стула и подбежала кТарасу, спокойно стоявшему среди комнаты, засунув руки в карманы.
— Фома! О! Стыдно! Ты подслушивал, — ах, Фома! — растерянноговорила она.
— Молчи! Овца!
— Н-да, подслушивать у дверей нехорошо-о! — медленно выговорилТарас, не спуская с Фомы пренебрежительного взгляда.
— Пускай нехорошо! — махнув рукой, сказал Фома. — Али явиноват в том, что правду только подслушать можно?
— Уйди, Фома! Пожалуйста! — просила Любовь, прижимаясь кбрату.
— Вы, может быть, имеете что-нибудь сказать мне? — спокойноспросил Тарас.
— Я? — воскликнул Фома. — Что я могу сказать? Ничего немогу!.. Это вы вот вы всё можете...
— Значит, вам со мной не о чем разговаривать? — сноваспросил Тарас.
— Нет!
— Это мне приятно...
Он повернулся боком к Фоме и спросил у Любови:
— Как ты думаешь — скоро вернется отец? Фома посмотрел нанего и, чувствуя что-то похожее на уважение к этому человеку, осторожно пошелвон из дома. Ему не хотелось идти к себе, в огромный пустой дом, где каждый шагего будил звучное эхо, и он пошел по улице, окутанной тоскливо-серыми сумеркамипоздней осени. Ему думалось о Тарасе Маякине.
«Твердый... В отца, только не так суетлив... Чай, тоже —выжига... А Любка — чуть ли не святым его считала — дуреха! Как он меняотчитывал! Судья.. Она — добрая ко мне!..»
Но все эти мысли не возбуждали в нем ни обиды против Тараса,ни симпатии к Любови.
Вот мимо него промчался рысак крестного. Фома виделмаленькую фигурку Якова Маякина, но и она не возбудила в нем ничего. Фонарщикпробежал, обогнал его, подставил лестницу к фонарю и полез по ней. А она вдругпоехала под его тяжестью, и он, обняв фонарный столб, сердито и громкообругался. Какая-то девушка толкнула Фому узлом в бок и сказала:
— Ах, извините...
Он взглянул на нее и ничего не ответил. Потом с небапосыпалась изморозь, — маленькие, едва видные капельки сырости заволакивалиогни фонарей и окна магазинов сероватой пылью. От этой пыли стало тяжелодышать...
«К Ежову, что ли, пойти ночевать? Выпить с ним...» — подумалФома и пошел к Ежову, не имея желания ни видеть фельетониста, ни пить...
У Ежова на диване сидел лохматый человек в блузе, в серыхштанах. Лицо у него было темное, точно копченое, глаза неподвижные и сердитые,над толстыми губами торчали щетинистые солдатские усы. Сидел он на диване сногами, обняв их большущими ручищами и положив на колени подбородок. Ежовуселся боком в кресле, перекинув ноги через его ручку. Среди книг и бумаг настоле стояла бутылка водки, в комнате пахло соленой рыбой.
— Ты что бродишь? — спросил Ежов Фому и, кивнув на негоголовой, сказал человеку, сидевшему на диване: — Гордеев!
Тот взглянул на вошедшего и резким, скрипящим голосомсказал:
— Краснощеков...
Фома сел в угол дивана, объявив Ежову:
— Я ночевать пришел...
— Ну, так что? Говори дальше, Василий...
Тот искоса взглянул на Фому и заскрипел:
— По-моему, вы напрасно наваливаетесь так на глупых-то людей— Мазаньелло дурак был, но то, что надо, исполнил в лучшем виде. И какой-нибудьВинкельрид — тоже дурак, наверно... однако кабы он не воткнул в себя имперскихпик, швейцарцев-то вздули бы. Мало ли таких дураков! Однако — они герои... Аумники-то — трусы... Где бы ему ударить изо всей силы по препятствию, онсоображает: «А что отсюда выйдет? а как бы даром не пропасть?» И стоит передделом, как кол... пока не околеет. Дурак — он храбрый! Прямо лбом в стенухрясь! Разобьет башку — ну что ж? Телячьи головы недороги... А коли он трещинув стене сделает, — умники ее в ворота расковыряют, пройдут и — честь себеприпишут!.. Нет, Николай Матвеич, храбрость дело хорошее и без ума...