Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дженни слышит.
Это мысль и не мысль. Туго трутся и смещаются стихии: зной, треск веток под ногами, изнуренные работой руки, бесконечная грунтовая дорога, в этой тряске по ухабам они все больше и больше трещат по швам, неуловимые разломы, хлопанье поленьев о кузов, паутина и тонкие, как паутина, порезы на ногах, капли пота жалят открытые поры, укусы-уколы слепней, истончается воздух между ней и ребенком на заднем сиденье, мысль и не мысль: как легко нас порушить. Как быстро чья-то жизнь может просочиться в трещины, о которых мы не знаем, пока эта чужая жизнь не окажется у нас внутри. Мы такие пористые.
Рука Энн свисает из окна пикапа. В ладони каким-то непостижимым образом – ключи. Откуда они? Из кухонного ящика. Она почти не помнит, как его открывала. Но рука вспомнила. И сработала как по сигналу, от знания у Энн внутри. А теперь сжимает предмет, который нашла без ее участия.
Песня, застрявшая сразу в трех головах. Как кусочек души, пойманный между стаканом и ладонью, жужжит, жужжит: кто-то чужой. Как рукав, зацепившийся за колючий куст, она намоталась на детское сознание. Теперь этот другой голос будет жить в ребенке Дженни. Голос Энн пустил корни, как бы невзначай преобразил всю Мэй. Он приподнимает ее брови искренностью строк, до которых она еще не доросла. Качает ее головой себе в такт. Подчиняет себе ее дыхание. Открывает и закрывает ее рот. И вот ее дочь превратилась в это нечто, поселившееся у нее внутри, в этот фрагмент чужого английского детства за океаном, в косые лучи света в гавани.
На каждом втором слоге детские ладошки шлепают по голым ляжкам.
Дженни замахивается…
После.
Ни звука. Сон.
Грязь на лобовом стекле делает деревья реальными. Деревья окаймляют небо; небо – облака. И все это – перед глазами, бесконечно, бесконечно, за гранью того леса, реального и зримого.
Но позади, куда она не смотрит, – там на самом деле протекает этот миг.
Немой землей мазнули по мгновению. Дрожащим мгновением мазнули по немой земле. Навсегда рука Дженни.
Свисающая кожа на морде у бладхаунда должна удерживать след. Уши, волочащиеся по земле, взметают запах кверху, где, запертый в складках и сборках, он напоминает собаке о следе, даже когда след потерян. Запах следа становится запахом собаки, запертый между складками шеи и вокруг глаз, – глаз, которые не так-то легко поднять под толщей кожи. Голова опущена вниз, что бы собака ни искала, она ищет это вслепую; под действием силы тяжести кожа лба сползает к носу, так что запах в складках помогает видеть лучше, чем заплывшие складками глаза. Тяжелые, ниспадающие уши служат запаху стенами, что-то вроде туннеля и туннельного зрения, кончики ушей сметают частички запаха с земли, а складки схватывают и удерживают.
Не на службе – голова вздернута – бладхаунда не узнать. Кожа больше не сборится. Лоб гладкий, след отпущен.
Так пес забывает. Так пес живет дальше.
Он поднимает голову.
Отпечатки ног в воде, уносятся ниже, ниже, но здесь не глубоко, и они зацепились за верхушки камней, зацепились за мокрую кору упавшей ветки, откуда их смыла вода, но – нет – не совсем, вот клочок отпечатка, запертый между чешуйками коры, припасенный для него, подобранный им, удержанный им и сохраненный. Нос в воде. Он дышит ею, между ней.
Намеки.
Отпечатки – это как в тот, другой раз, из которого запомнились лишь пятна и блики, он тогда был слишком мал, чтобы выходить из сарая, он тогда был в маминой шкуре, свернутый и скукоженный, сам – ее отпечаток, прямо у нее на лбу. А запах ее молока – единственный след, который он брал, хотя можно было не брать, ведь запах окружал его непрерывно, а сам он был слишком слаб, чтобы от него убрести. Припухшие веки были сомкнуты – пока что не от лавины складок, а от новизны жизни. Клочки отпечатков много лет спустя – это как скопление той самой новизны в тот, другой раз, сладкая и кошмарная утренняя неразбериха, которую он улавливает то тут то там, намек над водой, когда след тяжело падает на глаза, и земля вздымается к носу, и получается различить даже не запах, но тень тени воспоминания.
Но их так много. Шаги. Люди. Повсюду люди выкрикивают имя следа, и он слышит это имя даже с закрытыми ушами. Темно. Это он знает наверняка, хотя под тяжестью его лба всегда темно. Темнотой пахнет от рваных выдохов людей, пока те кличут – не его, а то, что он преследует, тот запах из перчатки, запах из тысячи запахов: шкура, мыши и вода, пламя, руки, ноги и суматоха других собак, пробегавших здесь прежде, раскаленная резина шин, заглушенные двигатели, одежда, ботинки, грязь не из леса, запекшаяся корка, принесенная на подметках из других мест, с фермы, с тротуара, скошенная трава, там же застряли свежие оленьи катышки, запахи брызжут, лопаясь от трения между резиной и землей.
Он буравит в толще запахов туннель: медведь, неделю назад, мускус, запертый в клочьях меха, разлился по стволу, о который он потерся, сосновая кора, содранная день назад кислыми зубами с запахом переваренной травы и страха, даже камней, на ней ошметки пены, кого-то спугнули – да, и кролики; из-под земли, где засохла на грязной облезлой шкуре плацента, пробивается запах новорожденных крольчат, одни только появились на свет, другие – чуть постарше – уже вернулись, все ободранные, капли крови уже слизнули с сосновых иголок койотовы языки с душком голода и гнильцы, есть еще другие собаки, не идущие по следу, шерсть в соломе и во внутренностях домов, вяло роются пахучими мордами в кучах помета, сладковато-горьких от ягод бузины, которые едят медведи, чтобы гладко выскальзывали из кишечника ленточные черви.
И сама почва, сухая, тут и там сбрызнутая мочой, звериной и человечьей, и родниковая вода, стряхнутая со шкуры и с кончиков пальцев, липких от грязи, пота и чего-то тошнотворно искусственного. И по временам струйка гари, машины, бензопилы, уже почти растаяла, клацанье сцепившихся рогов, слабый, тертый запах, мелкие мухи, их раздавленные мозги на человечьей коже и под сорняками, людской страх и кортизон, дребезжат батарейки внутри огоньков в руках у людей, приглушенный металлический гул в носу, кора остывает, и кристаллизуется сок, точно в сотах, а вот и сами соты, растревоженные жуки, возня, кустарники с загубленными цветами, остывшая сорная трава, кошачье дыхание на идеально вылизанных когтях.
Один человек пахнет сильнее других, и запах этот какой-то подкошенный, опасный, на его одежде другие люди, и пес его сторонится, хотя человек пытается всюду за ним следовать, отчаяние хлещет через край, запахи злости и одержимости лавиной стекают по его плечам, по рукам, кисло-жаркими струйками выкрикиваются изо рта. Этот человек побывал в перчатке. В той самой перчатке, которую подносили к морде пса; тепло перчатки, пот внутри, олень, чья шкура стала кожей. Внутри этой перчатки и машина, где пахло кровью, но и другими запахами тоже, а потом они разнеслись на грязных, душистых волосах, на коже в порезах не толще паутинок, в жаре конфетного дыхания с соленым и немного рвотным привкусом, дыхания почти исчезнувшего, испарившегося, яркий, резкий запах лопающихся семянок, задетых детскими пальчиками или поводками, усами, носами других гончих, которые так давно, не один час назад, вздернули головы и пошли по другому следу.