Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Зелье… Зелье-то с полки просыпалось! – Он засуетился, схватился за пороховницу, стал с испуганной руганью возиться с крышкой. «Время тянет», – догадался Федька, широко шагнул к поверженному Димитрию, приставил к его груди пистоль и взвел курок. Теперь оставалось совсем немного – одно маленькое движение указательным пальцем, упругая податливость собачки-курка, грохот, отдача, запах выгоревшего пороха…
– Чего ты ждешь?! Стреляй! – хрипло приказал самозванец.
– Извини, великий государь, – пролепетал Федька, сам не зная, как такое крамольное величание сорвалось с его губ. – Рука не слушается…
Самозванец бросил на него один лишь взгляд, исполненный безмерного презрения, сомкнул глаза и с глухим стуком откинул голову назад – на утоптанную пыль Житного двора. Из его груди вырывалось тяжкое, свистящее дыхание. Он уже предчувствовал муки и унижения последних мгновений жизни и, обратившись в себя, укреплял дух, чтобы принять их мужественно, как подобает царю.
– Свистит! – почти удивленно промолвил Васька Валуев. Он сунул чекан за пояс и быстро скинул с плеча пищаль: – Посторонись, Федька. Дай я благословлю этого свистуна!
Приложился и пальнул самозванцу прямо в грудь. Следом и Федька, опомнившись, выстрелил, да только можно уж и не стрелять было: Воейков прямиком в сердце попал! Обманщик, а может, и царь законный, почти тотчас умер. Только губы раз шевельнулись, тихонько так, словно молитву читали или любовные слова шептали. То ли «Иисусе», то ли «Марина». Васька-то потом божился, что Гришка-расстрижка перед смертью выругался срамно, Федор не спорил. Он все одно лучше слышал…
Стрельцы тотчас назад сдали, народ к трупу прорвался. Гадко смотреть было. Кто ногами тело бездыханное пинает, кто оружьем бьет. Кафтан рвать с мертвеца начали, кто ножом, кто зубьями себе помогает. Звери такими лютыми не бывают!
Расступились вдруг поругатели, приблизился князь Шуйский, снова пеший. Встал над растерзанным трупом, склонился и несколько времени так простоял, вглядываясь в мертвое лицо. После плюнул на покойника, назвал его «собачьим сыном» и велел тащить на площадь, положить там на Лобном месте, дабы все видели, как вчерашний сильный наг и кровав во прахе лежит… А еще сказал, негромко, доверенным людишкам своим, но Федька рядом стоял, все с места тронуться не мог, услыхал доподлинно:
– С падалью этой пусть пока холопы потешатся, бес с ними! Собирайте верных людишек, надобно нам на Москву поспешать, пока черный народ Мнишека, Вишневецкого да прочих знатных панов не кончил! Незачем нам короля Жигимонта их смертию злить… Да и с покойника – какой выкуп возьмешь, чисто с пса дохлого!
По ту пору в толпе снова закричали:
– Маринку из дворца ведут! Еретичку злую бояре уводят!
Кое-кто бросил над бренным телом самозванцевым глумиться, к палатам царским потянулся – поглазеть. Пошел и Федька – Ванька да Васька, друзья-приятели, с собой потащили, а ему все равно было куда идти. Пустота какая-то в душе была, словно выдуло из нее все мятежным ветром. Сотня-то его, почитай, вся рассеялась, разбрелась. Человек десять своих вокруг было, и те лишь потому найтись сумели, что значок со святым Маврикием над головами углядели.
Первым делом с красного крыльца бояре толпой сошли, важные да надутые, а на толпу посматривали злобно и опасливо. Не нужна уже им толпа, она свое дело сделала, как бы с ляхов да латинян на них не перебросилась! Стрельцы появились, и не малая дружина, а сотни три-четыре или около того. Вбежали воинским строем через Спасские ворота, начальные люди впереди, верхами, и встали в две стены, путь из Кремля проложили. После холопы полячек полоненных, которых при царице взяли, выводили – на потеху по дворам боярским поволокли. Паскудно смотреть было, а еще паскудней слушать, как людишки, глядя на сих печальниц, гадостно и скабрезно ругались и их беде смеялись. Федька умом-то понимал: мужик завсегда прежде всего причинным местом думает, кобелиное в нем начало! Да только все вроде как крещеные, православные. То ли Бога люди не страшатся, то ли он лик свой от недостойных и жестоких чад отворотил.
Федька вовсе на полонянок смотреть не стал, отвернулся и начал Прошке Полухвостову выговаривать за то, что тот сотенный значок уронил, в навозе растоптанном вывалял. Краем уха слышал, кто-то плакал тоненько так, жалобно, словно девчушка малая. Совсем молоденькая панночка, должно быть. А другая, наоборот, бранилась да лаялась, словно хороший гусар… А голосок у нее чистый, звонкий, даже удивительно, что такие поносные слова им выговаривать возможно!
После загалдели: «Маринка, Маринка! Ведут, ведут!», и вроде как притихли даже. Все шеи тянули, подпрыгивали, каждому охота была на пленную красавицу посмотреть. Федька тоже обернулся, смотреть стал. Мало что из-за спин да голов разглядел. Но увидел все же на миг смертельно-бледное повзрослевшее лицо с какими-то нездешними чертами, залитое слезами, но исполненное твердости, в окружении раскрасневшихся бородатых рож ратных людей, стороживших пленную «ляшку». Всего одна панна при Марине оставалась, телом рослая и мощная, словно мужик, а личиком пригожая и грудным богатством весьма щедро оделенная. Она, словно нянька за малым дитятей, за Мариной шла, вытянув вперед длинные да толстые руки свои, с боков оберегала. Ванька Воейков, как ее увидел, сразу зубищи заскалил, греховодник.
– Это, – смеется, – для Васьки нашего Валуева баба, ему впору. Другого, почитай, насмерть задавит титьками-то своими превеликими!
Потолкались они несколько времени перед палатами, поискали в толпе своих – да напрасно, только к завтрашнему дню потерявшиеся молодцы на постоялый двор собрались. Иные в царских палатах винный погреб нашли, забражничали с сынами боярскими да с людишками всякого звания – чарка-то, она ловко сословия равняет! Другие с толпой на Москву подались, ляхов убивать, только не больно успели. Которые паны по дворам поодиночке или малыми ватагами стояли, тех еще с утра по набату быстро кончили. Убили и старого и малого, и баб их с девицами, и пахоликов[92], и слуг, и даже собак их! Там же, где сидели ляхи в великом числе да за крепкими стенами, – нашла коса на камень, нашлась сила на силу. Крепко оборонялись поляки, и огненным боем народ московский побивали, и саблями рубили. Иные верхами садились – пробивались сквозь улицы да рогатки вон из города, ставшего для них смертельной ловушкой, братской могилой… Князь Василий Иванович Шуйский с ближними своими сам ездил между дворами, где обложили панов, как медведей в берлоге, уговаривал, устрашал, обещал – сдаваться призывал. Сдались-таки ему в Валашском доме – пан староста Саноцкий Станислав Мнишек, брат царицы, с челядью, да князь Константин Вишневецкий с двумястами жолнерами, которых на окраине окружили, а у них порох весь вышел, да королевские послы Гонсевский и Олесницкий со своей охраною на Посольском дворе. Прочие же ляхи либо полегли, либо прорвались с боем.
Федька много позже об этом узнал, из рассказов. Несчастлив был для него тот день, несчастливо и кончился. Брели они вон из Кремля растрепанной пешей ватагою: коней-то почти всех покрали, прав был Воейков – осторожная голова! Две только коняги нашлись, тех в поводу вели. И вдруг – вновь разбойный крик, и гомон, и вой смертный! Уже после Федьке друзья рассказали, что это толпа открыла убежище ляшских музыкантов, которые самозванца, Марину да панов на пирах игрою своей да песнями тешили. Было их числом до сотни, среди них – и искусные мастера своего вольного ремесла, и ученики их, юные отроки. Жили они на монастырском подворье. Когда толпа в Кремль вошла и стала палаты царские крушить, побежали музыканты в Грановитую палату, где стоял царский тесть пан воевода Ежи Мнишек со своим почтом[93], и просили его об убежище. Пан воевода, здраво рассудив, что, ежели толпа обратится на его убежище, лишняя сотня рук, пусть и непривычных к оружию, в обороне пригодится, пустил злополучных служителей красоты к себе. Но мятежный народ поздно прознал про то, что отец «злой еретички Маринки» тоже обретается в Кремле, и князь Шуйский успел приставить к палатам Мнишека сильный стрелецкий караул. Как видно, надеялся, что пан Ежи щедро уплатит ему за жизнь золотой казной. Но стрельцы стеречь ненавистных ляшских скоморохов, долго осквернявших священную тишину Кремля бесовским игранием и скоромными песнями, отказались. Велика была ненависть к ним среди люда московского, страшившегося всего непонятного и нового и уничтожавшего без пощады то, чего он страшился.