Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вера Самойловна протянула ему ещё один бутерброд и несколько мгновений наблюдала, как мальчик уминает толстенный шмат хлеба с маслом, не забыв перед тем посыпать его крупной солью из деревянной солонки.
– Кстати: после еды – не играть! – проговорила она. – Крошка в инструменте – кошмар духовика. Намучаешься вытряхивать. Что касается имени рожка, есть ещё одно толкование, моё. Вот, слушай!
Из баночки с водой она достала трость, движением руки стряхнув лишнюю воду, обстоятельно облизала и продула её, что ужасно Сташека насмешило; затем, аккуратно и плотно надев её на эс, зажмурив один глаз, посмотрела на трость вдоль, как стрелок смотрит в прицел ружья. Объяснила скороговоркой: это затем, чтобы плоскость трости совпала с той, где верхний октавный клапан. Наконец поднесла инструмент ко рту, ещё раз чмокнула, и… одинокий печальный голос завис на одной ноте, протяжно полнясь, волнуясь и проникая в плоть воздуха; соскользнул на тон, опять поднялся, вопросительно окликая мальчика, будто приглашая следовать за ним… но куда же, куда?
– Ан-гель-ский… слышишь? Ангельский рожок, говорю я тебе. Единственный из всех духовых, который волнуется вибрацией. Вот что хочу я: в нашем оркестре должен быть голос, который требовательно позовёт – среди бравады праздника, среди помпезного грохота маршей и прочих пламенных моторов… посреди вальсового флирта, – посреди всего этого гимнического забытья… Остановит, будет окликать. К нашей совести воззовёт, к совести каждого. Голос ангела…
Старуха сидела, растопырив толстые ноги, уперев рожок в правое колено, серьёзно, в упор глядя на мальчика.
– Это – миссия. Это – трудно. Ты готов?
И Сташек растерянно кивнул, не сводя глаз с мятых мешков под глазами Веры Самойловны. Он ещё ничего не понимал; ангела – любого – представлял таким, каким видел святителя Николая Мирликийского на ростовой иконе в Троицкой церкви села иконописцев Холуй, где южская бабушка Валя когда-то (якобы втайне от родителей) его крестила.
К чему там надо взывать, и что такое вальсовый флирт, и отчего смешная дудка с круглой клизмой на конце непременно должна кого-то окликать посреди и без того отличного школьного оркестра… Всё это было заскоком полусумасшедшей седой старухи.
Почему же на следующий день после уроков, наплевав на футбол, он и пошёл вроде в сторону дома, но вдруг вернулся, побежал обратно, к зданию школы, и постучался к Вере Самойловне, – хотя занятие у него назначено было на послезавтра. И она отворила – со стаканом чая в железнодорожном подстаканнике. Просияв так, что все морщины собрались в гофрированный фонарик, сказала:
– О! Ты очень кстати, Аристарх! Сейчас кое-что увидишь. Тут я вот что подумала насчёт рожка, Аристарх…
Она отступила, пропустив Сташека в комнату, где двое мужиков распутывали верёвки, освобождая от старых тряпок и одеял, с горелыми пятнами от утюга, какой-то шкаф – старый, тёмно-красный, с башенкой, с уступчатыми скатами… завораживающе дикий в этой комнате, как египетский саркофаг в хлебном ларьке.
Они стали двигать его к свободной стене напротив окна, покачивая и направляя, как корабль, спускаемый со стапелей, и когда установили и подоткнули под ножки деревянные клинья для устойчивости, солнечный сегмент осветил круглые бронзовые ручки и благородно-тускловатую инкрустацию на выпуклой груди этого гренадера. И комната превратилась в дворцовую залу.
– Ну, как? – спросила Вера Самойловна, когда грузчики получили расчёт – видимо, несусветный, ибо ошарашенно кланялись, как мужики барину в фильме по роману Тургенева, и суетились даже «прибрать после себя», но были царственно отосланы. Она хлебнула чифиря из стакана и с удовольствием проговорила своим печатающим слова голосом:
– Ор-кест-рион! Услада замёрзших извозчиков и вечно пьяных артистов. Наследство кузины Бетти, богини пищеблока номер два. Это Зови-меня-Гинзбург постарался. Решил по справедливости, что сие кабацкое развлекалово должно осенять местный интерьер. – Вновь потянула в себя чифирь шумным долгим хлебком, с удовольствием повторила: – Да. Зови-меня-Гинзбург. Он же – Муса Алиевич Бакшеев, свирепый зэка, поборовший судьбу.
Почему здоровый драчливый пацан привязался к бредовой старухе, которая непрерывно тянула чифирь и, помимо допотопной дореволюционной речи, отлично знала и в любой момент могла ввернуть пару слов ядрёной уголовной фени? Почему его не раздражали ни въедливость её, ни занудство, что сменялись вдруг внезапной восторженностью и безудержной говорливостью? Почему ребёнок из полной, нормальной дружной семьи более всего ценил похвалу именно Веры Самойловны, хотя и умудрялся пропускать мимо ушей иные из её рискованных пассажей?
Он не стал музыкантом, другая профессия завладела его руками, мыслями, привычками и судьбой. (Кстати, Зови-меня-Гинзбург, он же Муса Алиевич Бакшеев, сыграл в этом не последнюю роль, о чём – впереди.) Музыкантом он не стал, и со временем вовсе оставил английский рожок, ибо слишком уважал и ценил мастерство настоящего оркестранта, чтобы развлекать себя и других в так называемое свободное время, которого, в общем-то, у него и не было. Но от английского рожка, от игры в оркестре, от бесконечных разговоров с незабвенной седой старухой осталось главное: любовь к музыке, знания, ощущение культуры – не только русской, но мировой – собственным достоянием, обиходным привычным грузом, сбросить который и отряхнуться уже невозможно.
Со временем Сташек просто «на минутку» забегал к Вере Самойловне после уроков и до вечера там обретался. Конечно, они занимались музыкой – то есть учили какую-нибудь конкретную партию гобоя, переложенную ею для английского рожка. Потом обедали всё тем же: хлеб, масло, огурцы. Иногда – селёдка. Ну, ещё варёная картошка в мундире, «потому как в шкурке – хренова туча кальция, первейшего друга всех лысых и беззубых». Но огурец был незаменимой фигурой обеденного натюрморта («Огурец – вот основа русской жизни, Аристарх! Все эти ананасы-помидоры – чепуха, баловство. В огурце – чёртова пропасть витаминов. Лук и чеснок тоже хороши, особенно от цинги, но справедливости ради: пованивают»).
Потом учили французский, просто потому, что «я ведь знаю французский, Аристарх, болтала на нём в детстве с мадам Жамэ, потом специально учила для диссертации, можно сказать, во славу Бонапарта. Ну и не пропадать же добру!». А французский притащил за собой целый мир вещей, понятий и слов, историй и книг, и имён. И людей…
Однажды Вера Самойловна сильно заболела, и Сташек, как обычно явившись к ней после уроков и увидев старуху бессильно простёртой на диване, немедленно включился в хозяйство: сбегал за молоком, нажарил картошки («Да ты умеешь славно управляться!»), подмёл пол и перемыл посуду… И с того дня ощутил эту комнату своей без оговорок, во всяком случае, заявлялся в любое время, без повода и без приглашений. Баобаб никогда не запирала двери, даже ночью, она вообще не терпела запертых дверей: «Я двадцать лет жила за колючей проволокой, – говорила, – а ныне мой нужник открыт всем ветрам». Как-то Сташек явился, а у старухи – никого, может, в баню пошла… Он ждал-ждал, прилёг на диван и уснул, и проснулся только поздним вечером, укрытый её старым халатом. Вера Самойловна сидела за столом, в кругу света от чёрной кабинетной лампы, и читала…