Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме того, им двигала потребность увидеть всё не таким, каким оно было на самом деле, а таким, каким Шатобриан ожидал его увидеть:
Коран был для него «книгой Магомета», и в нем не содержалось «ни принципов цивилизации, ни заповедей, которые могли бы возвысить характер». «Эта книга, – продолжает он, всё больше давая волю воображению, – не проповедует ни ненависть к тирании, ни любовь к свободе[653]».
Для столь тщательно сконструированной фигуры, как Шатобриан, Восток был всего лишь ветхим холстом, ждущим реставрации. Восточный араб был «цивилизованным человеком, вновь впавшим в дикость»: неудивительно, что, наблюдая арабов, пытающихся разговаривать по-французски, Шатобриан чувствовал себя Робинзоном Крузо, впервые услышавшим говорящего попугая. Конечно, попадались и такие места, как Вифлеем (этимологическое значение которого Шатобриан понял совершенно неправильно[654]), где можно было вновь найти некоторое подобие настоящей – что значит европейской – цивилизации. Однако их было немного и встречались они нечасто. Повсюду вокруг были восточные люди, арабы, чья цивилизация, религия и нравы были столь низкими, варварскими и противоречивыми, что заслуживали повторного завоевания. Он утверждал, что Крестовые походы вовсе не были агрессией, но всего лишь ответом христиан на вторжение Омара в Европу[655]. Кроме того, добавляет он, даже если Крестовые походы в их современной или первоначальной форме и были агрессией, темы, которые они поднимали, выходили далеко за рамки смерти:
Крестовые походы касались не только освобождения Гроба Господня, но в большей степени выяснения того, что одержит на земле верх: вера врагов цивилизации, систематически проявлявших склонность к невежеству [это, понятное дело, ислам], деспотизму, рабству, или вера, пробудившая в современных народах гений мудрой античности и уничтожившая низменное рабство?[656]
Это первое значимое упоминание идеи, которая затем обретет почти непреодолимую – граничащую с бездумием – власть над европейскими текстами. Это тема Европы, научающей Восток смыслу свободы, о которой восточные народы и в особенности мусульмане, как уверен Шатобриан и многие после него, не имеют ни малейшего понятия.
О свободе им ничего не известно; о пристойности они не имеют ни малейшего понятия: сила – вот их Бог. Если в течение длительного времени они не встречают завоевателя, творящего божественную справедливость, то становятся подобны солдатам без полководца, гражданам без законодателя, семье без отца[657].
Уже в 1810 году мы видим европейцев, рассуждающих, как Кромер в 1910-м, утверждающих, что завоевание необходимо восточным народам, и не видящих парадокса в том, что покорение Западом Востока в конце концов оказывается вовсе не покорением, а освобождением. Шатобриан облекает всю эту идею в слова о романтическом спасении и христианской миссии по возрождению мертвого мира, пробуждению его собственного потенциала – того, который лишь только европеец может распознать под этой безжизненной и выродившейся поверхностью. Для путешественника это означает, что в провожатые по Палестине он должен взять Ветхий Завет и Евангелия[658], только так он сможет пробиться сквозь очевидное вырождение современного Востока. При этом Шатобриан не видит никакой иронии в том, что его путешествие и его взгляды ничего не говорят о современном человеке Востока и его судьбе. На Востоке имеет значение только то, что происходит с Шатобрианом, как Восток влияет на его настроение, что Восток позволяет ему увидеть в самом себе, в своих идеях, в своих ожиданиях. Свобода, о которой так беспокоится Шатобриан, – не более чем его собственное освобождение из враждебных пустынь Востока.
Это освобождение позволяет ему отправиться прямиком обратно в царство воображения и использовать его для истолкования происходящего. Описание Востока стирается замыслами и образцами, навязанными ему имперским эго, которое не скрывает своей силы. Если в прозе Лэйна авторское эго устраняется и Восток получает возможность предстать перед нами во всех реалистических подробностях, у Шатобриана эго растворяется в созерцании сотворенных им чудес и затем возрождается вновь, еще более сильное, чем прежде, еще более готовое упиваться собственной властью и наслаждаться собственными суждениями.
Когда путешествуешь по Иудее, то поначалу сердце охватывает тоска, но затем, когда переходишь от одного уединенного места к другому, беспредельное пространство простирается перед тобой, потихоньку тоска отступает и начинаешь ощущать тайный ужас, не повергающий душу в уныние, но, напротив, придающий отвагу и воодушевляющий врожденный гений. Необыкновенные вещи со всех концов земли чудесным образом открываются: пылающее солнце, стремительный орел, бесплодная смоковница – всё исполнено поэзии, и предстают все сцены из Писания. Каждое имя таит в себе тайну, каждая пещера возвещает будущее; каждая вершина хранит память о словах пророка. Сам Господь вещал с этих берегов: пересохший поток, расколотые камни, разверстые гробницы свидетельствуют о чуде; сама пустыня кажется всё еще онемевавшей от ужаса и словно не решается нарушить тишину, услышав голос вечности[659].
В этом отрывке раскрывается ход мысли. Опыт паскалевского ужаса[660] не снижает уверенность в себе, но таинственным образом ее стимулирует. Безжизненный ландшафт простирается подобно тексту с росписями, открывающему себя испытующему взгляду сильного, закаленного эго. Шатобриан возвысился над презренной, если не сказать ужасающей, реальностью современного Востока, чтобы занять по отношению к нему оригинальную и творческую позицию. К концу пассажа это уже не современный человек, но визионер-прорицатель, так или иначе сопричастный Богу. Если иудейская пустыня хранит молчание с тех пор, как там говорил Бог, то именно Шатобриану удалось услышать это молчание, понять его и – ради своего читателя – заставить пустыню заговорить вновь.
Великий дар интуитивного сочувствия, который позволил Шатобриану раскрыть и истолковать тайны Северной Америки в романах «Рене» и «Атала», а также христианские тайны в «Гении христианства», достигает еще больших высот истолкования в «Путешествии». Автор уже более не прибегает здесь к природной простоте и романтическим сантиментам: он обращается к вечному творению и божественной изначальности как таковой, потому что именно на библейском Востоке они впервые были явлены и остаются здесь в непосредственной и скрытой форме. Конечно, их не так-то просто увидеть – открыть и показать их должен Шатобриан. Именно этой амбициозной цели и служат «Путевые заметки», так же, как и то, что в тексте «я» (ego) Шатобриана должно было быть достаточно радикально перестроено, чтобы выполнить эту задачу. В отличие от Лэйна, Шатобриан пытается поглотить Восток. Он не только присваивает Восток: он представляет его и говорит за него – не в истории, но над историей, во вневременном измерении полностью исцеленного мира, где люди