Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мы встаем, мы уходим, мы выходим на улицу. Нет, не так просто: мы роемся в карманах в поисках ключика от настенного ящичка, в котором оставили наши рюкзаки, наши зонтики, вынимаем одноевровую монетку из щелочки в исподе дверцы, куда провалилась она при открытии ящичка, запихиваем зонтики во внешние карманы рюкзаков, пьем воду из пластмассовой бутылочки, дожидавшейся нас вместе с рюкзаками и зонтиками (какая жажда владеет людьми в двадцать первом веке; в двадцатом отродясь такой не бывало), щуримся на солнце, пробившемся сквозь белесые облака. Это просто жизнь, Жижи, что ж поделаешь? Жизнь отрывает нас от нас самих; мы забываем себя; теряем себя из виду. Иначе и быть не может? Я не знаю; я, иногда мне кажется, не знаю вообще ничего.
Ничего не зная, мы остановились у белой стены с обрубленным деревом перед нею. Что за дерево это было, мы тоже не знали. Оно было обрублено вровень с белой стеной, так что торчали только основания ветвей, из которых должны были, видимо, вырасти, в начале марта еще даже не пробовали расти новые веточки. Стена была очень белая, но сквозь ее белизну проступала кирпичная кладка. Белая краска отваливалась в разных местах, там и сям; получались красные крапины, особенно хорошо заметные в той части, куда падало солнце, заодно подчеркивавшее и волокнистое струение несчастного безымянного дерева. Еще продлевали мы, пусть на пару минут, блаженный покой сознающего себя созерцания — но потом пошли все же дальше, вдоль каналов, и мимо лавочек с жалкими сувенирами, и мимо крытой галереи с колоннами, напоминающей торговые ряды где-нибудь в глубине России, в какой-нибудь Нерехте, и через большую парадную площадь, и на другой площади, стараясь не сталкиваться с последними туристскими группами, зашли в неприязненное кафе, где, едва отыскали мы место подальше от чужого чиха и кашля, как за соседний, через проход, столик плюхнулись две блондинки, одна толстушка, другая худышка, сразу пустились быстро, громко и возбужденно лопотать по-фламандски, причем толстая, веселая, с татуировкой на шее и, прости господи, пирсингом на выпученной нижней губе деваха, да, чихала, да, кашляла изо всех своих немалых сил, во всю мощь своей бессмысленной плоти, так что мы бежали оттуда, не допивши чай, не доевши невкусный пирог, и когда возвратились наконец в Бланкенберге, к нашим бесперебойным экскаваторам, безостановочным тракторам, Жижи, что ей вообще-то не свойственно, объявила, что устала — устала от всего, от Брюгге, от ресторанов, от воспоминаний, от всей нашей дурацкой поездки, — и чтобы я один шел ужинать с этой ужасной женщиной, если уж так мне приспичило. Ей ведь не нужно ревновать меня к этой ужасной женщине? — Нет, Жижи, ревновать вообще никогда не нужно.
Мы встретились с Марой (и одной лишь Марой: вислоусый Филипп, на мое счастье, с ней не приехал; тоже, видно, устал) в итальянском ресторане, недалеко от наших бетонных дебрей, на краю большой темной площади; ресторан оказался очень дорогим, очень хорошим, совершенно пустым (то ли потому что было еще рановато, то ли потому что вирус, приближавшийся не по дням, действительно, а по часам и минутам, подошел еще чуть-чуть ближе к Бельгии, к Бланкенберге, всеобщий страх еще чуть-чуть вырос). Были узко поставленные столики вдоль зеркальной стены, прямо против высокой стойки, за которой разливал вина один поддельный итальянец, громко переговаривавшийся то по-фламандски, то по-французски с другим поддельным итальянцем; тот, похоже, готовился печь пиццу в огромной открытой печи, если бы кто-нибудь вдруг ее заказал; в отличие от них обоих, официант, поначалу высокомерный, после смягчившийся, даже, кажется, подобревший, итальянцем был настоящим, из Неаполя, как он сообщил нам, и красавцем тоже заправским, почти Марчелло, почти Мастрояни, прямо из какой-нибудь, теперь тоже забытой комедии все тех же пятидесятых годов, из той эпохи, когда нас еще и на свете не было, а Яс уже был, уже ходил в школу с большим небось ранцем и первыми книжками в нем, и тоже где-то на юге, в Кишиневе, во Львове.
Если ты правда Мара, то скажи мне. Но я не мог поверить, что это Мара; она сидела прямо передо мною, лицом ко мне, к стене, к зеркалу на стене, мучительно долго обсуждала с Мастрояни, какое вино подойдет к ее устрицам, удивлялась моему равнодушию к тому и другому, и все время