Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утешительная мысль? Да нет, ничего в ней нет утешительного. Она ведь не отменяет ни Ясовой смерти, ни моей собственной. Мы всегда будем чувствовать роковой разрыв между огромным временем мира и крошечным временем нашей жизни. Никакие картины нам здесь, увы, не помогут. Ни Мадонна с Младенцем, ни святой Георгий, ни уж тем более святой Дона- тиан не сведут меня снова с Ясом. Ты права, Жижи, в пятнадцатом веке они смотрели на эти вещи иначе. И то, что они смотрели на эти вещи иначе, верили в воскресение или не верили, что можно в него не верить, навсегда, конечно, отделяет, и отдаляет, и отрывает нас и от персонажей ван Эйка, и от самого ван Эйка, и от Рогира, и от всех остальных. А все-таки есть в них что-то поразительно близкое, словно современное нам. Что же это? Я не знаю; я так до сих пор, удивительным образом, и не знаю, что же это такое. Самого главного про эти картины я так, получается, и не понял. Яс понял, не сомневаюсь. Но как выразить наше понимание, вот в чем вопрос. Мы произносим разные слова, но что мы на самом деле имеем в виду? Яс, когда мы с ним рассматривали у него дома огромный роскошный альбом ранней фламандской живописи, такой огромный, что приходилось раскладывать его на полу (и неужели это было в тот раз, когда моя бордовая водолазка, по своей привычке, задралась у меня на спине и вдруг подошедшая сзади, склонившаяся ко мне Тамара Сергеевна провела своей теплой мягкой ладонью по этой голой спине моей, интересуясь, не замерз ли я, не хочу ли, чтобы она согрела меня в своих жарких державных объятиях? — нет, этого она не спросила, только подумала, и это было, наверно, в другой раз) — Яс, переворачивая белыми аккуратными пальцами страницы альбома, надолго задерживаясь на портрете Маргареты ван Эйк (с ее тонкими губами, безресничными веками, рогами на голове), перед которым мы стояли, к которому вновь и вновь подходили теперь в музее Грюнинге, в Брюгге и наяву (если бы мой муж нарисовал меня так, уж я закатила бы ему сцену; хорошо, что я не художник, Жижи), и затем опять возвращались к канонику, — Яс, тогда, когда-то, глядя на этот портрет и на другие портреты, говорил об отстраненной неподвижности изображенных на них людей, о созерцательности в их лицах, о выпадающем из времени взгляде, которым они смотрят на нас, вынуждая и нас смотреть на них так же, тем самым приближая, даже (он именно так и выразился) причащая нас какому-то другому миру, в который нам вовсе не обязательно верить, но который, пусть ненадолго, становится реальным для нас.
Все это прекрасно, Яков Семенович, но все это не убеждает меня. — А как бы ты теперь мне ответил? — Теперь. теперь я связал бы это со своими собственными давними, всегдашними мыслями. Эта созерцательность, эта статичность, о которых все говорят и вы говорили, — что это, если не момент самосознания, совпадения с собою, углубления в свое подлинное, свое внутреннее? У ван Эйка (на всех картинах), у Рогира (не на всех, но на портретах уж точно) персонажи не отчуждены от себя. Мы все отчуждены от себя, почти всегда отчуждены от себя, мы очень редко бываем не отчуждены от себя. Они показаны так, словно для них правило то, что для нас исключение. Это вовсе не делает их приятными, или добрыми, или даже особенно умными, или вообще особенными людьми. Они такие, каковы они есть. Они жили так давно, они и слыхом не слыхивали ни о Декартовом cogito, ни о Кантовом «я мыслю», которое должно иметь возможность сопровождать все наши прочие мысли, но они словно погружены в cogitatio, в состояние глубокой задумчивости: и каноник, и Маргарета, и коварный канцлер Ролен, и даже купец Арнольфини, так странно и страшно похожий на одного нынешнего, не к ночи будь помянут, правителя, и его молоденькая, чуть-чуть анемичная, то ли беременная, то ли