Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Залоговая» цена каждой маленькой бутылочки была два цента, а залоговая цена бутылок большего размера, в которых продавался лимонад за десять центов, была пять центов, и никто в семьях, обитавших в районе Западной Тридцать первой улицы Кони-Айленда, не оставался безучастным к стоимости этих пустых бутылочек. В те времена какую-нибудь ценную вещь можно было купить за два цента. Иногда мы, тогда еще совсем мальчишки, отправлялись на поиски пустых бутылочек и обшаривали наиболее вероятные места их скопления на пляже. Мы сдавали их в кондитерской Стейнберга прямо на моей улице на углу Серф-авеню, а полученные монетки использовали для игры в покер или в очко, когда научились это делать, или тратили на что-нибудь вкусненькое. За два цента можно было купить довольно большую шоколадку «Нестле» или «Хершис», пару крендельков, или замороженных булочек, или, если дело было осенью, добрый кусок халвы, от которой мы все некоторое время сходили с ума. За никель можно было купить «Милки Уэй» или «Кока-колу», «Мелорол» или пирожное из мороженого, хот-дог в лавке деликатесов Розенберга на Мермейд-авеню или у Натана на милю подальше в сторону парка аттракционов, или прокатиться на карусели. За два цента можно было купить газету. Когда отец Робби Клайнлайна работал в «Стиплчезе» Тилью, мы получали контрамарки на свободный вход и за несколько центов обычно могли выиграть кокос, накидывая кольца на колышки. Мы приобрели в этом сноровку. Цены тогда были ниже, и доходы тоже. Девчонки прыгали через скакалку и играли в фантики и классы. Мы играли в панчбол, ступбол и стикбол, а еще на губных гармошках и казу. Ранним вечером после обеда — мы называли это ужин — мы иногда играли в жмурки на тротуаре, а родители смотрели за нашей игрой, и все мы знали, а родители видели, что мы, подглядывая сквозь повязки на глазах, использовали игру в основном как возможность пощупать буфера у девчонок за те несколько секунд, пока мы делали вид, будто не узнаем, кого поймали. Это было еще до того, как мы, мальчишки, начали мастурбировать, а у девчонок начались месячные.
По утрам в будние дни все отцы из нашего квартала и все братья и сестры, уже закончившие школу, начинали бесшумно материализовываться, выходя из своих домов, и направлялись на Рейлроуд-авеню к остановке «Нортон-Пойнт», откуда троллейбусы отвозили их к надземной станции «Стилуэй-авеню», где сходились четыре разных маршрута линий подземки, заканчивавшихся на Кони-Айленде; они садились в вагоны, которые развозили их к разным местам работы в городе или, как это было со мной, когда мне было семнадцать с половиной и я уже успел получить аттестат об окончании средней школы, в разные агентства по трудоустройству на Манхеттене, где мы робко искали работу. Некоторые шли целую милю пешком до электрички, чтобы прогуляться или сэкономить пять центов. По вечерам, в час пик, они усталые тащились домой. Зимой в это время было уже темно. Почти каждый день с поздней весны до ранней осени мой отец вечерами один уходил на пляж, он надевал на себя махровый купальный халат, на плечо накидывал полотенце и со своей извечной улыбкой на лице отправлялся, чтобы расслабиться и нырнуть поглубже, иногда он не возвращался до самой темноты, и все мы прятали тревогу от матери, думая, что на этот раз он и вправду утонул, если только кто-нибудь не успел его вытащить.
— Сходи-ка за ним, — бывало говорила она тому из нас, кто оказывался у нее под рукой. — Скажи ему, пусть идет есть.
Вероятно, это был единственный час на дню, когда он мог насладиться одиночеством и отдаться тем своим оптимистическим мыслям, от которых и происходили эта его обходительность и спокойная улыбка на загорелом лице. Здоровье у нас у всех было тогда отличное, и этот факт тоже, несомненно, придавал ему оптимизма. У него была работа. У него были его еврейские газеты, и у обоих родителей была их музыка по радио, которую они так любили, в особенности Пуччини; «Час музыки Белл Телефон», Симфонии в эфире Эн-би-си, радиостанция «Нью-Йорк Таймс» и радиостанция Нью-Йорка, по словам диктора, «города, где в мире и согласии, пользуясь благами демократии, обитают семь миллионов человек».
Я пошел в музыке дальше них, от Каунта Бейси, Дюка Эллингтона и Бенни Гудмана к Бетховену и Баху, к их камерной музыке и фортепьянным сонатам, а теперь еще и к Вагнеру и Малеру.
А Гитлер и его бравые молодцы могли бы убить нас всех.
Сорокачасовая рабочая неделя стала вехой социальной реформы, преимущества которой я едва успел оценить, и шагом к благосостоянию, которое мои дети и внуки принимают как нечто само собой разумеющееся. Это мои приемные дети, потому что, когда мы встретились с Глендой, она уже сделала себе операцию по перевязке труб. Вдруг оказалось, что те места, где мы работаем, закрываются по субботам. И в пятницу мы могли не ложиться допоздна. Целые семьи могли теперь гулять целые уикэнды. Законы о минимальной заработной плате и о детском труде тоже стали подарками от ФДР в рамках его Нового курса, хотя последний и казался туманным. Только в колледже я узнал, что в индустриализированном западном мире детей двенадцати лет и младше повсеместно и всегда заставляли работать по двенадцать и больше часов в день в угольных шахтах и на фабриках.
Минимальная оплата тогда была двадцать пять центов в час. Когда Джои Хеллеру из дома напротив в шестнадцать лет выдали разрешение на работу и он после окончания школы устроился на четыре часа в день в «Вестерн Юнион» разносить телеграммы, он каждую пятницу приносил домой свои пять долларов в неделю. И из этих денег он почти всегда покупал в комиссионке новую пластинку для нашего клуба на Серф-авеню, где мы учились танцевать линди-хоп, курить сигареты и тискать девчонок в задней комнате, если нам удавалось заманить или заставить какую-нибудь из них пойти с нами туда. А мой дружок Лю Рабиновиц, и другой его дружок Лео Вейнер, и еще пара ребят посмелее уже вовсю трахали их на кушетках и в других местах. Отец Джои Хеллера уже умер, а его старший брат и сестра тоже работали, когда удавалось найти место, устраивались они в основном на неполный рабочий день к «Вулворту», а летом торговали в киосках замороженным кремом и хот-догами. Его мать, в юности белошвейка, теперь работала у моей матери, подшивая и выпуская платья, подбивая рубчики, переставляя наизнанку поношенные воротнички у рубашек для местной прачечной; получала она, кажется, по два или три цента за штуку, может быть, и по пять.
Кое-как они перебивались. Джои тоже хотел стать писателем. Именно от Джои я впервые услышал то самое подражание рекламной песенке про Пепси-колу, которую передавали по радио. Я помню и первое четверостишие еще одной пародии, что он написал на популярную песенку, которая заняла одно из первых мест в хит-параде «Лаки Страйк», записи таких песенок еще и сегодня можно услышать в исполнении лучших певцов того времени:
Когда проворна и легка
В твоей ширинке ее рука,
Глаза ее сверкают вновь,
Ты знаешь, к ней пришла любовь.
Жаль, что я не запомнил остальное. Он хотел писать комедийные сценки для радио, кино и театра. Я хотел заниматься этим вместе с ним, а еще когда-нибудь начать писать рассказы, хорошие рассказы, чтобы их печатал «Нью-Йоркер» или какой-нибудь другой журнал. Мы с ним вместе писали скетчи для нашего бойскаутского отряда, Отряда номер 148, а позднее, когда стали постарше, для вечерней развлекательной программы с танцами в нашем клубе, когда мы брали входную плату по десять или двадцать пять центов с тех, кто приходил к нам из десятков других клубов на Кони-Айленде или Брайтон-Бич, а девушек впускали бесплатно. Один из наших самых длинных бойскаутских скетчей «Испытания и несчастья Тоби Тендерфута» был таким смешным, что, я помню, нас попросили исполнить его еще раз на одном из регулярных сборов, которые проводились каждую пятницу в нашей государственной начальной школе — Г. Ш. 188. Джои тоже пошел в ВВС и стал офицером и бомбардиром, и он тоже преподавал в колледже в Пенсильвании. К тому времени он уже перестал быть «Джои», а я — «Сэмми». Он был Джо, а я — Сэм. Мы были моложе, чем казались сами себе, но мы уже не были мальчишками. Но Марвин Уинклер, вспоминая прошлое, по-прежнему называет его Джои, а обо мне думает как о Сэмми.