Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А как же твоя музыка?
— Теперь она уже не так для меня важна. Не знаю почему. Быть с тобой — вот единственное, что имеет значение. Мне бы хотелось, Дик, чтобы мы просто переезжали с места на место и чтобы всегда было такое же безумие, как сейчас, в Дьеппе.
— Мы бы кончили сумасшедшим домом, любимая, — парочка умалишенных!
— Мне бы хотелось сойти с ума подобным образом, — заметила она.
— Осталось всего три дня. На следующей неделе в это время мы будем в Париже, Хеста. Ты же не против, не так ли? Мы прекрасно проведем время.
— Да, чудесно.
— Ну что, дорогая, сходим в казино и посмотрим, что там происходит?
— Нет, давай останемся здесь.
— Не ленись, детка, одевайся.
— Нет.
— Почему, дорогая?
— Я не хочу никуда выходить.
— Не хочешь?
— Нет. Дик, иди сюда.
Я не имел ничего против того, чтобы вернуться в Париж после Дьеппа. Я истощил свои способности наслаждаться, я больше не хотел быть к себе снисходительным и нетребовательным. За эти пять недель я получил все, что хотел. Я оставил праздным свой мозг и заботился только о своих удовольствиях. Было хорошо ни о чем не думать. Именно физическое удовлетворение несло в себе силу, свежесть и внутреннее очищение.
Теперь я знал, что могу идти вперед. Меня больше не посещали былые грезы о Джейке и Норвегии, они не витали поблизости, готовые поглотить мои мысли, как это было в жаркое время летом. Похоже было на то, что я распрощался с ними навеки. И Хеста перестала быть наваждением. Это было важнее всего. Теперь она не стояла между мной и моей работой. У нее были свое собственное место и своя собственная ценность. Я не совсем понимал, отчего это. Не понимал, почему в июне я сидел за столом в своей комнате перед чистым листом бумаги и от сознания того, что она лежит на кровати с книгой в соседней комнате, совершенно не мог писать, а теперь, в сентябре, я с легкостью могу писать почти в любое время дня, независимо от того, дома она или нет. Я больше не был одержим ею, ее образ не стоял постоянно у меня перед глазами, как прежде, и неистовая потребность в ее физическом присутствии каким-то туманным, загадочным образом перестала меня терзать. В июне мне постоянно нужно было вставать и идти в соседнюю комнату, чтобы посмотреть, там ли она; то, что она рядом, совершенно не давало мне работать. Я ничего не мог с собой поделать, и время, потраченное на мою книгу, не могло сравниться с драгоценными часами любви.
Теперь я мог сидеть в своей комнате, спокойный и безмятежный, и сознание того, что она рядом, за дверью, сделалось настолько привычным, что перестало меня отвлекать. Даже если она выходила из дому, я знал, что она вернется, знал, что она всегда будет здесь, под рукой, если мне понадобится. Итак, я мог отставить ее в сторону, исполненный уверенности и свободный. Да, я был необычайно свободен и мог теперь думать что пожелаю.
В июне она настолько вошла в мою кровь, что я утратил всякую свободу мыслить и действовать. Я принадлежал ей душой и телом. Чтобы освободиться от этого, я вынужден был сломать барьеры ее индивидуальности и сдержанности. Я уехал на эти пять недель, дабы преодолеть свою зависимость, пресытившись любовью. Мне хотелось полностью подчинить Хесту, чтобы она была прикована цепью, а я получил свободу. Это мне удалось. Я любил ее как никогда, но был свободен. Теперь она не властвовала надо мной, а была у меня в подчинении. Она была частью моего дома, моей жизни, общего порядка вещей. Я не спрашивал, что она об этом думает, и принимал ее в этом качестве. Лето закончилось, и теперь я мог продолжить писать.
Приключение и любовь казались детскими забавами по сравнению с честолюбием. Оно завладело мной и поднимало к каким-то таинственным, недостижимым высотам, а я, растерявшийся и счастливый, не ведавший, чего хочу, знал лишь, что меня ждет нечто подобное тайне, странной и прекрасной. Мне нужно лишь протянуть руку.
Я не знал, хочу ли я славы и успеха и что это значит. Может, титульный лист с моим именем? Или очевидное доказательство успеха — люди, беседующие обо мне? Слава — это когда любой человек в любом поезде читает написанное мною и знает обо мне, а я о нем — нет? А может быть, это тихое внутреннее сияние, никак не проявляющееся внешне, счастливое уединение, которое никто не сможет с тобой разделить, это когда разоблачаешься сам перед собой? Я не хотел стать писателем, который вымучивает свои произведения и у которого заранее готовы и название, и посвящение, но которому абсолютно нечего сказать: нет ни темы, ни настроения. Я желал постичь истину и значение искренности.
Где-то в стороне маячила тень моего отца, который состоялся, но не верил, что его сын на это способен. Желание доказать, что он не прав, было неразрывно связано с моим честолюбием. Он не был для меня человеком из плоти и крови, который отказал своему сыну в весточке, исполненной надежды и сочувствия, — он был поэтом, который будет вечно стоять на своей маленькой вершине, не имея соперников. Но в один прекрасный день я встречусь с ним лицом к лицу. Тогда он сойдет с пьедестала, обнажит голову и устыдится. Меня не устрашат никакие препятствия на моем пути, ведь теперь я исполнен какой-то новой силы, которая позволит мне их одолеть. Никто не в силах помешать мне достичь моей вершины.
Я не рассказывал Хесте об этих мыслях. Они были только моими. Она все-таки была женщиной, и мы шли разными путями. Наверное, она наконец что-то поняла, так как оставила попытки проникнуть в мои мысли. Она больше не задавала мне вопросов. Просто принимала меня таким, как есть, и довольствовалась тем, что я ей давал. Она всегда была там, на заднем плане, когда была мне нужна. У меня были мое дело и она. Этого было достаточно. Итак, я весь день сидел у себя в комнате на улице Шерш-Миди и отдавался страсти к сочинительству, более опасной, нежели приключение, и дающей большее удовлетворение, нежели любовь.
В октябре наступило бабье лето: десять дней солнце сияло, как в июне. Меня одолевало искушение бросить работу и увезти Хесту за город, пока стоит такая погода. Я представлял себе лес Фонтенбло: листья стали золотистыми и мягко падали на землю, а короткие зеленые папоротники, которые окружали нас в начале лета, разрослись и пожелтели, и у них появились пушистые закручивающиеся пальчики.
Однажды вечером я размышлял, следует ли предложить Хесте такую поездку. Мы шли домой после обеда в «Ротонде». Она держала меня под руку и размахивала своей шапочкой. Должен ли я сказать: «Дорогая, тебе хотелось бы, чтобы мы сбежали на три дня, и на эти три дня забыли обо всем, кроме прощальной улыбки лета, и чтобы мы с тобой были одни?» Или не стоит ничего говорить сегодня вечером и действовать под влиянием минуты — лучше подождать, какое настроение будет у меня завтра утром?
Слегка поколебавшись, я решил подождать до утра. Когда я проснулся, небо было затянуто тучами и по стеклу стучал дождь. Хеста спала, положив голову себе на руку. Поскольку шел дождь, я не видел особого смысла ехать за город. А вдруг погода испортилась надолго? Теперь, когда я рассуждал здраво и спокойно, лежа в постели этим пасмурным утром, а не сидя в кафе, где последний луч солнца касался золотым пальцем белокурых волос Хесты, эта идея показалась мне бестолковой. Я больше не буду об этом думать, да и, в любом случае, мне нужно писать.