Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воспоминаний длинный ряд
На смотр выводишь неуклонный —
И генералов, и солдат —
Вдруг впереди важнейших дат,
И знаменательных ступеней,
И замечательных свершений
Ты замечаешь — бог ты мой! —
Совсем иные эпизоды.
Какие легкою рукой
Зачислил в отставные взводы.
Но память выровняла строй,
И, дружно выступив сквозь годы,
Они стоят перед тобой.
…Ночь на вокзале азиатском.
Два слова у товарняка.
…Далекий отклик маяка
Огню на берегу камчатском.
…Не помню, в чьей-то мастерской
Лицо, рисунок акварельный…
А это — эпизод похмельный.
Он тоже лезет в первый строй,
И прав, собака!
Лучше я
Закончу счет событьям давним
И подытожу, что нельзя
Поверхностное путать с главным.
Давид!
Давид берет тетрадь
И начинает вслух читать.
И я внимаю…
Так пьется медленно вино
Густого южного настоя,
И в недрах тела твоего
Восходит солнце золотое.
Так отмыкаются ларцы
Один другого драгоценней.
Так задыхаются скворцы
Своею песнею весенней.
Так море, всею глубиной.
Легко и мощно в час прилива
Катит волною за волной,
И каждая неповторима.
И счастлив склон береговой.
Шел дождь, когда я шел домой.
Что дождь? Всего лишь непогода.
Ничтожная в масштабе года.
Сударь дорогой
Я обо всех горюю, кто не дожил до наших дней — о маме, о тесте с тещенькой, обо всех, но о некоторых горюю особенно горько — как вот о нем. Потому что, кажется мне, он бы особенно рад был новым временам, хотя и досадовал бы на многое — но все-таки радовался бы. Да сейчас и было бы ему — шестьдесят пять, всего-то.
Высокий, стройный. С такой вдохновенной сединой — она его ничуть не старила, она как бы осеняла его молодые синие глаза. Совсем не помню его сутулым — разве что над шахматной доской. Вставал легко, держался приподнято, ходил — как-то взлетывая на каждом шагу, мне вечно казалось, что ему брюки коротки.
Оттого я все не мог привыкнуть, когда последнее время идешь с ним по Питеру, и вдруг он остановится и, улыбаясь, говорит:
— Не так быстро, сударь. Немного постоим.
Это после первого инфаркта. Впрочем, он не сильно берегся и второго не пережил…
У меня сохранилось мелкое невнятное фото: Крым, 68-й год — как раз мы только познакомились, — на баскетбольной площадке в футбольном азарте мечутся четыре фигурки — вот же свела судьба! Играют: Петр Фоменко, Петр Якир, Леонард Терновский — и он. О каждом книгу можно написать. Вот они, слева направо:
— гениальный режиссер, мастер трагикомедии, наш сегодяшний Мейерхольд:
— сын расстрелянного Сталиным командарма, арестован в возрасте четырнадцати лет, затем последовали семнадцать лет тюрьмы, этапов, лагерей и ссылок;
— скромный московский рентгенолог, основательный и методичный в мыслях и поступках, что и привело его на три года в лагерь, за правозащитную деятельность, в брежневские времена;
— и наконец он, Борис Борисович Вахтин, дорогой Борь Зорич, игравший в футбол значительно хуже, чем в шахматы, но с не меньшим азартом.
Когда бы я ему ни позвонил, в какую бы минуту ни застал, всегда откликался его неизменно приветливый басок:
— Здра-авствуйте, сударь дорогой!
Словно он каждую секунду был рад мне. Потому что он вообще, изначально был доброжелателен к людям и, следовательно, всегда был готов их приветствовать. Были, конечно, в его жизни люди, ему неприятные, но сколько ни стараюсь, не припомню его в ненависти или злобе по отношению к кому-либо. Самое большее — досадливо морщился. Неприятные люди были ему не любопытны. Так что. вероятно, их он не удостаивал своего ласкового привета. Я когда прикидывал на язык возможные замены этим биологическим оклик? и нашего времени: «Мужчина!», «Женщина»! — то вместе с «гражданин-гражданка» отметал и «сударя-сударыню» как неестественный архаизм.
А у него звучало совершенно натурально:
— Здра-авствуйте, сударь!
Господи, как не хватает мне голоса этого.
Он Питер знал замечательно. И Питер его знал. Китаист, публицист, прозаик. Все так, все верно. Но главное не китаист, не прозаик, а — Борис Борисович. Какой он был китаист, я не знаю. Каков был его общественный вес… его общественный вес был значителен, но я не об этом пишу. Я пишу о том, как я его любил.
Проза у него хорошая. Но у меня она с ним не сливается. У Булата — сливается. У Фазиля, у Андрея Битова, у Юры Коваля — их проза прямо вытекает из их речи. А у него разговор был другой. Правда, есть в его прозе одно, лично его, качество: солнечность, радостное состояние души. Так-то язык известный, питерская неформальная проза 60-х годов, этот ихний синтаксис чудной, лексика советская навыворот, у Марамзина еще и погуще — но не солнечно. А у Бориса Борисовича — солнечно. И вдобавок еще это языческое, что ли, восприятие естественной человеческой жизни, что и наполняет его прозу светлой эпической печалью и личной любовью. И в известной новелле и сержанта он любит, и фрау, которую любимый сержант застрелил, любит, и как-то неизбежно из этой любви выходит, чтобы непременно застрелил, а потом всю жизнь мучался тоже непременно… Что-то я съезжаю на эту прозу… интонация затягивает.
У него было множество любимых людей. И в Ленинграде, и в Москве, и черт-те где. На свои застолья он созывал только самых близких — и то было битком, под сотню народу, и с каждым он был близок отдельно. Ну да, да, и радушный, и широкий — но не этаким общим скользом по всем, а с единственным вниманием к каждому. Водочку поднимал бережно и, поочередно чокаясь, приговаривал «здравствуйте» — то есть чокнуться было для него то же, что поздороваться. А дальше — только веселел, точнее — воодушевлялся, хмельным не помню его ни разу. Не забуду, как он пришел раз, воодушевленный, и тут же влюбился. Это было с ним как обвал. Он пришел и сразу отличил эту женщину, сразу проникся ее особым излучением — и все: весь вечер, разговаривая, выпивая и смеясь, он сидел рядом с ней и не то что