Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, помнится, обмолвилась, что не знаю, почему говорила с ним сухо и надменно. Теперь я поняла, в чем дело: с детства зная, что Кара – человек нерешительный, я почувствовала, что только так заставлю его взяться за дело, в осуществимость которого сама верила с трудом.
– Надо еще обдумать, как бороться с теми, кто будет оспаривать законность моего развода и свадьбы на том основании, что они совершились в один день, с теми, кто противится завершению книги отца, со всеми нашими врагами, но сейчас об этом говорить не будем. У тебя, должно быть, и так в голове все перепуталось похуже, чем у меня.
– Ты мыслишь ясно и четко, – возразил Кара.
– Это не мои мысли. Все это я узнала, разговаривая в последние годы с отцом, – заметила я, чтобы он не считал, что я измыслила весь план действий своим женским умом, и уверовал в его выполнимость.
Кара ответил мне словами, которые говорили все мужчины, когда понимали, какая я умная, и хотели меня похвалить:
– Ты очень красивая.
– Да, – согласилась я, – мне очень нравится, когда хвалят мой ум. Когда я была маленькой, отец часто это делал.
Я хотела добавить, что потом, когда я выросла, отец перестал хвалить меня за ум, но расплакалась. Плача, я будто бы превратилась в другую женщину; словно читатель, опечаленный грустным рисунком на книжной странице, я смотрела на свою жизнь со стороны, и мне было себя очень жалко. Есть в этом нечто чистое и наивное, когда человек проливает слезы над своими горестями так, словно сочувствует чужим; и оттого, когда Кара обнял меня, в наших душах снова затеплился добрый огонек. Но на этот раз он предназначался только нам и не хотел согревать мир, полный наших врагов.
Когда затихли легкие как пух шаги бедной моей Шекюре, вдовы и сироты, я остался в доме повешенного еврея наедине с ее нежным миндальным ароматом и мечтами о семейной жизни. В голове моей царила сумятица – я не смог даже по-настоящему расстроиться из-за смерти Эниште, – но работал мой ум с быстротой едва ли не болезненной. Медлил я недолго: вскочил и побежал домой. И хотя меня грыз червячок сомнения: не обманывает ли меня Шекюре, не использует ли как пешку в задуманной ею большой игре, мысли о предстоящем семейном счастье заглушали тревогу.
На пороге я столкнулся с хозяйкой, которой непременно нужно было узнать, куда это я ходил в такую рань. Придумав на ходу какую-то отговорку, я вошел в свою комнату, достал из-под тюфяка пояс, в котором хранил деньги, вытащил из него двадцать два венецианских золотых и дрожащей рукой положил их в кошель. Снова выйдя на улицу, я понял, что весь оставшийся день перед моим мысленным взором будут стоять черные глаза Шекюре, печальные и влажные от слез.
Первым делом я разменял пять венецианских львов в лавке улыбчивого менялы-еврея, а затем, одолеваемый размышлениями, опять пошел в тот квартал, на одной из улиц которого стоял дом, где ждали меня Шекюре с детьми и мертвый Эниште. Кстати, я до сих пор не говорил вам, как зовется этот квартал, потому что мне не нравится его название – Якутлар[85]. Высокая чинара, мимо которой я поспешно прошагал, посмотрела на меня с осуждением: в день, когда умер мой Эниште, я чуть не прыгал от радости, предвкушая предстоящую свадьбу. Но источник, освободившийся от ледяного плена, прожурчал: не обращай внимания! Делай, что должен, не упусти своего счастья! А черная кошка, сидевшая на углу и вылизывавшая шерстку, предупредила: имей в виду, она подозревает в убийстве отца всех, тебя тоже.
Кошка перестала вылизываться и уставилась на меня своими волшебными глазами. Вы же знаете, какие нахальные создания эти стамбульские кошки, а все потому, что местные жители их избаловали.
Имама-эфенди я нашел не у него дома, а во дворе мечети. Выглядел он сонным, потому что глаза у него постоянно были полузакрыты. Я попросил его растолковать мне часто встречающийся правовой вопрос: в каких случаях свидетель может во время разбора дела молчать, а в каких обязан говорить, и выслушал ответ (данный с весьма самодовольным видом) так, словно имам-эфенди открывает мне нечто прежде неведомое, – даже брови поднял от удивления. Если при разборе дела присутствуют другие свидетели, то можно молчать, но если свидетель один, то он, по воле Аллаха, должен говорить.
– А у меня, видите ли, вот какое затруднение, – приступил я к тому, для чего пришел, и поведал, что дело-то всем известное, да только никого не допросишься выступить свидетелем, знай твердят себе: возьми, мол, кого-нибудь другого, свидетель-то нужен всего один; из-за этой всеобщей лени люди, которым я помогаю, не могут добиться скорейшего рассмотрения своего дела, которое между тем не терпит отлагательства.
– Гм, – сказал имам-эфенди, – ты кошель-то свой приоткрой слегка.
Я показал ему деньги. Просторный двор мечети, лицо имама, все вокруг на миг озарилось золотым блеском. Имам спросил, что у меня за дело.
Я рассказал, кто я такой, и поведал, что Эниште-эфенди тяжело болен.
– Он хочет перед смертью позаботиться о дочери – о том, чтобы ее по закону признали вдовой и назначили ей содержание.
Мне даже не потребовалось говорить про помощника ускюдарского кадия – имам-эфенди сразу все понял и сказал, что весь квартал сочувствует горю несчастной Шекюре-ханым – давно уже пора было заняться этим делом. Он вызвался стать моим свидетелем, а когда я сообщил, что второго свидетеля, который будет молчать, мы поищем на месте, в Ускюдаре, он предложил вместо этого привести своего брата – ведь это же будет благое дело, если один золотой я дам брату, который, между прочим, тоже живет в этом квартале и хорошо знает, в каком прискорбном положении пребывают Шекюре и ее несчастные, милые сиротки. Самому имаму-эфенди я пообещал два золотых, и мы сразу договорились, что за второго свидетеля будет скидка. Имам-эфенди пошел звать брата.
Все, что случилось затем в этот день, чем-то походило на суматошные представления, которые разыгрывают меддахи в кофейнях Халеба, одновременно рассказывая историю и представляя в лицах ее участников. Если такую историю превратить в месневи и записать ее красивыми буквами на страницах книги, никто эту книгу не примет всерьез, а художники откажутся делать к ней иллюстрации – слишком много в ней приключений и плутовских проделок. А я вот мысленно проиллюстрировал события того дня. Получилось четыре сцены.
Сцена первая. Художник должен изобразить нас в красной четырехвесельной лодке посреди Босфора, на пути из Ункапаны в Ускюдар. Имам и его тщедушный брат, довольные неожиданной прогулкой, болтают с усатыми мускулистыми гребцами, а я, бедный, сижу на носу лодки, предаюсь бесконечным мечтам о счастливой семейной жизни и со страхом вглядываюсь в текучие воды Босфора, ставшие в этот солнечный зимний день прозрачнее обычного: не покажется ли в глубинах некий зловещий знак, например останки затонувшего корабля? Так что, какими бы веселыми цветами ни раскрасил художник море и облака, он должен нарисовать еще и что-нибудь мрачное, скажем какую-нибудь страшную рыбу – отражение терзающего меня страха, дабы читатель, рассматривающий рисунок, не думал, будто жизнь виделась мне в тот миг исключительно в розовых тонах.