Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лот № 13. Двенадцать альбомов с вырезками, из которых ясно, какими мы были замечательными, ужасными или же посредственными людьми. Испытайте судьбу – и они ваши. Ваше предложение? Нет, даже если предложите вдвое. Вы сказали, четыре доллара? Продано!
Лот № 14. А вот кувшин, красивый черный кувшин для сливок – молочник забыл его у нас много лет назад, в те дни, когда готовить домашнее мороженое было проще и дешевле. Когда-то кувшинчик верно служил нам в качестве вазы для срезанных шпалерных роз, а сегодня в ней стоят каллы и тоже неплохо смотрятся, вы вряд ли догадались бы, что этот кувшин был создан для каких-то иных целей. Мы смешали в нем немало пунша на вечеринках, прежде чем унаследовали хрустальные чаши. И в такой же посудине бродил виноградный сок нашего первого калифорнийского урожая. Эти тарелки из магазинчика «Все за десять центов», которые мы купили для кухни, прекрасно подошли для сервировки стола, когда мы решили обедать на свежем воздухе, что совсем не по-американски. Но мы ценим эту посуду, памятуя о том, сколько счастья она могла нам доставить. Не продается.
Лот № 15. Остатки сервиза, расстрелянного Чарли Макартуром[343] на лужайке в Эллерсли в тот день, когда мы палили по тарелочкам, изобрели крокет-поло и играли в него на упряжных лошадях, взятых напрокат у фермера. А вот хрустальная черепаха от Лалика[344], которая обитала в магазине напротив конторы «Вантайн», было там когда-то такое местечко. Никто ее не покупал, но цену все не снижали, пока наконец не обрушилась их новая суперсовременная витрина и черепаха не потеряла ногу, тогда мы ее купили и склеили заново в мастерской. В этой черепахе стояли белые фиалки в тот вечер, когда к нам в гости впервые зашел Эрнест Хемингуэй, в ней прятали перегоревшие лампочки от рождественских елок на праздниках. Она старомодна и безвкусна и ни на что больше не годится, разве только для того, чтобы хранить старые ключи, которыми больше нечего открывать. Ваши ставки? Чердак, Эсси! Лалика на чердак!
Лот № 16. Серебряная тортовница и столик, принадлежавший Фрэнсису Скотту Ки[345], и кровать, дизайн которой мы скопировали со страниц журнала «Дом и сад», – все эти вещи мы решили сохранить на веки вечные на чердаке. Дом наш – полная чаша. У нас есть пять фонографов, в том числе карманная модель, и нет радиоприемника, имеются одиннадцать кроватей и ни одного письменного стола. Пусть это останется у нас – имущество на четыреста тысяч, которые мы заработали тяжкими словами за пятнадцать лет и растратили на слова легковесные. И эта коллекция, в конце концов, ничуть не менее ценна, чем польские или перуанские облигации наших более рачительных друзей.
Засыпая и пробуждаясь[346]
Несколько лет назад, прочтя рассказ Эрнеста Хемингуэя «На сон грядущий», я полагал, что ничего нового уже не может быть сказано о бессоннице. Теперь же я вижу, что думал так по незнанию предмета. Оказывается, твоя собственная бессонница может настолько же отличаться от бессонницы ближнего твоего, насколько разнятся ваши дневные чаяния и устремления.
Итак, если уж тебе суждено, чтобы бессонница стала частью твоего земного бытия, то она начинает проявляться годам к сорока. Заветные семь часов сна внезапно ополовиниваются. Это, если повезет, первая ночная «сладость сна»[347] и последний крепкий утренний сон, а между ними – зловещий, постоянно увеличивающийся разрыв. Тот самый отрезок времени, который упоминается в Псалмах: Scuto circumdabit te veritas eius: non timebis a timore nocturno, a sagitta volante in die, a negotio perambulante in tenebris[348].
У одного моего приятеля все напасти начались с мыши; что до меня, то я веду отсчет с одного-единственного комара.
Этот мой приятель в одиночку занимался подготовкой загородного дома к летнему сезону и под конец изнурительного дня обнаружил, что единственная пригодная кровать – детский лежачок, достаточно длинный, но едва ли шире колыбели. В него-то он и плюхнулся и немедленно погрузился в состояние глубокого покоя, свесив на сторону не поместившуюся руку. Спустя некоторое время он проснулся от булавочного укола в палец, как ему показалось. Он сонно двинул рукой и снова задремал, чтобы снова проснуться от того же ощущения.
На этот раз он включил ночник и увидел, что в окровавленный кончик его пальца впилась мелкая, но алчная мышь. Мой друг, по его собственным словам, «вскрикнул», но, скорее всего, он дико заорал.
Мышь выпустила палец. Дело было так, как если бы человека, погруженного в вечный сон, уже пожирали.
С этой минуты страх его уже не отпускал. Жертва сидела итряслась в полном, полнейшем изнеможении. Бедняга раздумывал о том, как обустроит клетку, поместит туда свою кровать и будет спать в ней всю оставшуюся жизнь. Но в ту ночь было уже слишком поздно сооружать клетку, в конце концов приятеля сморило, и пробудился он в холодном поту: ему снилось, будто он – Гамельнский дудочник, за которым гонятся вышедшие из повиновения крысы.
С тех пор он был способен уснуть лишь в присутствии собаки или кошки.
Мои собственные невзгоды с ночными вредителями начались в пору крайнего упадка сил – слишком много свалившейся на голову работы, переплетение обстоятельств, вдвое осложнивших ее выполнение, болезни, как мои, так и окружающих, – словом, старая байка о том, что беда не приходит одна. Ах, как я предвкушал наступление сна, который призван был увенчать завершение трудов моих тяжких, мечтал, как вытянусь расслабленно на постели, мягкой, как облако, и незыблемой, как могила. Даже приглашение поужинать «a deux»[349] с Гретой Гарбо оставило бы меня равнодушным.
Но если бы поступило такое приглашение, я, так и быть, принял бы его, ибо ужинать мне пришлось в одиночестве, или, вернее, мною отужинал комар-одиночка.
Просто поразительно, насколько один комар страшнее комариного роя. Против роя можно организовать оборону, однако комар-одиночка становится персоной, воплощением ненависти и отчаянной борьбы не на жизнь, а на смерть. И эта самая персона, объявившаяся однажды в сентябре на двадцатом